– Ванюш, а можешь теперь перелезть и копнуть меня сзади? Вот так. Молодец! А я помечтаю, как будто со мною сейчас французский артист Бельмондо-о, о, о, о!..
В геометрии Любаша тоже уважала простоту и четкость линий. Перепробовав по порядку с полдюжины фигур, к рассвету угомонилась, так и не сумев отдать ни одной из поз предпочтение:
– Хорошо-то как, Вань! – взывала она после каждой гимнастики к моему изнеможенному тщеславию. – Даже не знаю, что лучше. А чего хочешь ты?
Я хотел спать, но очень хотел не уснуть: близость с Любашей была сродни задушевному, глаза в глаза, разговору под перестук колес с обретенным в ночном купе внезапным товарищем. Когда в окошко вползло неуклюже белесое утро, я мог с честью сказать, что попутчику удружил, да и сам не остался в убытке, несмотря на безмерную опустошенность. Но как же эта опустошенность отличалась от той пустоты, которой меня намедни рвало!..
Врач констатировал явный прогресс в моем состоянии, но предложил с денек отлежаться. Я умолил его отпустить меня нынешним вечером. Заглянув мне в лицо, старичок усмехнулся и решил не препятствовать:
– Только присматривай за желудком. Потребляй меньше горя и еще больше книжек – лучшая в мире диета.
Принеся мне одежду, Любаша потеребила подол и по-сестрински чмокнула в лоб. Долбонос взмахнул на прощание гипсом и с вывертом перднул. Потом благородно предупредил:
– Что было, то было. Не лезь больше к Юльке. Тебе оно надо – приключенья на жопу искать? Дождись, пока Сева новую кралю сосватает. Загвоздки с этим не будет.
– Крыса он, твой Альфонс! – сказал я.
– Может, и так, – Валерка не стал возражать. – Только, кого ни спроси, все крыс боятся. Сам делай выводы.
Я выводы сделал. Во-первых, я счастлив – потому что я выжил, к тому же люблю и любим. Во-вторых, я несчастлив – потому как любовь моя исподтишка. В-третьих, на пути у меня встала крыса. А крыс не боялся в приюте один лишь Альфонс. Потому как он-то и был эта крыса.
Внешне никто из “банды” и виду не подавал, что мы банда. Практически между собою и не общались. Разве что время от времени меня прижимала к стене зашедшая в гости Любаша, воспылавшая страстью к стихам:
– Мне, пожалуйста, Вань, про высокие сильные чувства! Только чтобы не длинно.
Что касается Юльки, та лишь раз или два за неделю вдруг просыпалась лицом и, пока мы терпели линейку, пялилась мне на промежность, пробуя издалека свою силу. На удивление, перестали меня привлекать прежде необходимые книги. Червоточинки букв раздражали, противясь сливанью в слова, отчего содержание страниц утекало струйками строк у меня из-под пальцев. Из захватывающего занятия чтение превратилось в докуку. Список забав же в детдоме был невелик. Иногда тьму коридора пачкал желтый луч света (кишка, вывалившаяся из чрева издохшего дня) – то сновал Федор в поисках рифмы. Накануне весны он снова ударился в стихосложение. Покатив по полу зажженной сигарой фонарь, он садился на стул, ловил фонарь носком сапога, дышал перегаром и поглядывал искоса на стеллажи. От коллег по перу дворник ждал снисхождения напрасно: язык заплетался. Хлебнув из бутылки, Федор сердился на музу: “Литература – дура; стихи – хи-хи; проза – заноза; роман – дурман; поэт – балет, валет, дармоед (пидор, короче); писатель – гробокопатель; книга – фига; слово – уда без клева; новое слово – вранья обнова… Чересчур радикально для нашего раком стоящего социума. Не пропустит цензура. Вот суки!” Но весна брала верх над отчаянием, и талант его ей подчинялся: “Суки – муки; муки – скуки; скуки – руки; руки – звуки; звуки – глюки… Фу, черт. Вот так у нас всегда: реализм на реализме и реализмом погоняет, а в результате – одна суходрочка!.. Нет, не-ет среди нас Михал Афанасьича. Уж он бы дал по зубам этой швали. А потом бы трубочку раскурил и папийонку у горла поправил. Вот где был человек! Ко-ри-фей… Не то что сейчас – партбилетная шушера”. И все в таком роде. Я глядел на него и почти уж не слушал, а думал о том, что готов наконец-то убить.
Среди десятков способов умерщвления, которые я замышлял, два или три казались мне даже осуществимыми. Передавая их во власть воображения – кровожаднейшего из режиссеров, – я наблюдал за тем, как оно смакует детали, выбирает реквизит, жонглирует репликами, экспериментирует с декорациями и репетирует сутками сцену развязки. Пока постановщик был занят приготовлениями, сам я то и дело возвращался к предложенной Любашей формуле любви. Уравнение было мне не по нраву. Трактовка была сколь всеобъемлющей, столь оскорбительно заурядной. Какой-то слишком дольней, что ли, непоправимо земной. То была любовь, не стремящаяся обладать, а вожделеющая взять взаймы, чтобы немного попользоваться. Любовь для вокзалов, курортов и общежитий, в чем я убеждался позднее, встречая не раз и не два таких вот Любаш – неприхотливых сестер чужой неприкаянности, которой они были рады дать кров, предоставить тепло своих тел, подарить жар сердец, но – только на время. Как говорится, без права прописки и регистрации. И имя у этой любви неслучайно было – Любаша: та же любовь, только чуть шалопутная, ветреная, общежитская, немного юродивая, хотя и, пожалуй, святая. Такую любовь хочется дружески прижать к груди, поцеловать братски в лоб – и с легкой душой распрощаться. Эта любовь была мне приятна, но еще больше претила: из-за такой любви не страдают, а значит, и не убивают! А убить, повторю, мне хотелось.
И в этом вот пункте моих рассуждений я натыкался на логический сбой: свою схожесть… с Альфонсом! Так уж вышло, что я и Балуев были единственными участниками затейливой истории измен, сопряженными в черновиках моей пьесы со смертоубийством. Измен же насчитал я уйму, причем всего за два дня, в течение которых Юлька умудрилась изменить сначала Альфонсу со мной, потом мне с ним (нет сомнений, что в ночь, когда я ублажал медсестру, моя пассия предавалась тем же рутинным занятиям с официальным любовником); Долбонос изменил хозяину, чтоб уже изменять ему с той поры неизменно, предательски покрывая молчанием как собственную измену, так и измены всех тех, кто ей поспособствовал. Что до меня, то я изменил самой Юльке, изменяя по ходу измены ей – с ней же, но в мыслях, Любаше, которая тоже не отставала, изменяя мне в те же минуты с мсье Бельмондо. Такой вот изменно-змеиный, измейный клубок, распутать который могло лишь насилие, а значит, на авансцену должны были выйти я и Альфонс (последний, как ни странно, не изменил пока никому, что, по иронии судьбы, не мешало нам полагать его главным изменщиком: кабы не он, никаких измен бы и не было!).
При всем нашем сходстве с Альфонсом между нами была и весьма ощутимая разница. Если я лишь хотел убить из-за Юльки, то об Альфонсе мы знали, что он нас убьет. Но так ли уж велика эта разница, коли нет различия в побуждении? Да еще когда оно, побуждение, имеет причиной одну и ту же особу?
Сама же особа, замечу, никого убивать не планировала, а невозмутимо следила за тем, как буксует по тающей слякоти наш тупиковый сюжет.
Я смотрел, лбом прилипнув к стеклу, как сопливеет двор, растекаясь весеннею жижей, и вспоминал ночь своего посвящения в мужчины, когда мог поклясться, что в объятьях моих бьется стоном богиня любви. Теперь все изменилось, и в том была худшая из совершенных измен, отчего мне казалось, что Юлька Чреватых – богиня измены. Появился соблазн облегчить максимально задачу, предпочтя самоубийство убийству. Что меня останавливало? Да то же, что всех: ненасытная жажда все той же любви, которая, стоит накинуть удавку на шею, становится ясно, – душит тверже петли.
Вскоре, хлюпая косолапо по лужам, пришел к нам дрянной месяц март. Как-то, повстречавшись мне у столовой, Долбонос склонился мне к уху и прошипел:
– Не вздумай на праздник тюльпан свой кому поднести! Погубишь всех, сволочь!
Погублю, думал я, причем думал давно.
В ночь перед Женским днем я проснулся от стука в окно. Приподнялся не сразу – затекло под подушкой предплечье. В ладони сжимал я записку, которую намеревался подбросить Юльке за завтраком: “Сегодня урода убью. Тебе мой подарок. Прощай”, подпись внизу: “М-р Хайд”. Когда я подписывался, рука моя дрогнула. Вышло коряво, но переписывать не стал: дрожь застряла в пальцах – не стряхнуть, вот я и пытался примять ее сверху подушкой. Так и заснул. Шансов выжить в бою у меня почти не было, да я, собственно, так и планировал – баш на баш, моя жизнь на его. Альфонс, будь хоть трижды убит, успеет сломать мне хребет. Сил у него, как у борова, а ярости больше. Что хотел я сказать этим “мистером Хайдом”, не очень понятно. Предсмертная записка – документ специфический. Получатель его лишь прикрытие. Подлинный адресат – это автор. Сама же записка есть последний привет миру-в-себе. Шепот из зеркала, прощающегося с уходящей спиной. Если так, то выбор подписи изобличал не только желание спрятаться, увильнуть от назначенной мною же неизбежности, но и подсознательную надежду, что мое второе, зато настоящее “я” непричастно к злодеянию первого. Иными словами, за Хайда бумагу подписывал Джекил. Страсть, как известно, подла. Даже когда сама по себе благородна.
Я проверил матрац. В подкладке хранилось оружие – розочка, горлышко поллитровки, обмотанное изолентой.
Стук повторился. Раньше он не был столь громким. В окне было пусто. За окном – никого. Под окном кто-то лежал. Ничком в мелкой луже. Она растекалась, плоско и тихо, по сторонам. Не было слышно ни звука, потому не слышать свой страх было невмоготу. Я его слышал так громко, что закрыл ладонями уши. Запереть слух руками и смотреть на свой страх сверху вниз – большой труд. К нему оказался я неприспособлен. Страх во мне ликовал. Я поддался ему и вскарабкался на подоконник. Страшнее всего было спрыгнуть – спрыгнуть так, чтобы не наступить. Но это вначале. Было страшней угодить пяткой в пальцы. Однако куда как страшнее было переворачивать мокрое тело на спину. Когда я его обернул, стало ясно, что это как раз и не страшно, потому как страшное было сейчас. Я смотрел Альфонсу в лицо и боялся признать, что вижу в лицо мертвеца. В мертвецах столько крови, что это действительно страшно. Особенно если им приспичит излить ее всю вам под ноги. Но еще страшнее смотреть, как она толкает струю из штанов – там, где торчит из ширинки стекло. А когда узнаете вы в нем осколок бутылки, ужас вас пробирает такой, что кричать благим матом на весь земной шар вам ни капли не страшно. Потом все начинает трястись. Все трясется вокруг, сперва небом, забором и веткой, воткнутой небу в пупок, а спустя только вдох – зажегшейся лампой на входе и топотом ног, голосами трясется и лицами. На следующем вдохе вас глушит удар. Дальше все – темнота. В этой ткани нет швов…