Дон Иван — страница 26 из 67

– Бедный мальчик! Истосковался по мне. Отомстил тебе за мой запах.

– И схлопотал по ушам.

– Бедный Дядя! Ну зачем ты мне врешь?

– Чтобы тебя позабавить.

– И какой мы отсюда делаем вывод?

– Вот и светило приперлось.

– И давно здесь торчит этот хам?

– Он не хам, а волшебник.

– Он никчемный врунишка! Маринке наплел, что меня наградили.

– А тебя наградили?

– И ты, побратимка, туда же!

– А ты меньше беспутничай, бабник.

– Его наградили медалью.

– Не медалью, а знаком отличия.

– И как называется?

– Ей уже можно смеяться?

– Категорически нет.

– Тогда, Тетя, держись. Медаль называется «Милосердие». Герка первый прозектор в России, кому выдали этот значок.

– А за какие заслуги?

– По настоянию благодарных покойников.

– По крайней мере я помогаю искать их убийц. А ты своих мертвецов убиваешь – со скуки, от нечего делать.

– Тут ты, Герка, не прав. У него персонажи живые. Есть, конечно, один-два скелета, но они погоды не делают. Погоду делают те, что живые.

– А погода нелетная – сплошь туман.

– Бывают и летные дни. Правда, Дядя?

– Только для тех, кто умеет летать.

– Или для тех, кто не очень умеет сигать с парашютом?

– Пойми, дурья башка: пуская им кровь, я дарую героям бессмертие!

Я вынужден врать точно теми словами, которыми раньше отстаивал правду стократ.

– Тогда я дарю им немного засмертия, – парирует Герка. – Чем вам не милосердие?

– Милосердие, причем весьма милое, – соглашается Тетя и, обратившись ко мне, добавляет: – Под стать твоему волшебству.

– Какому еще волшебству? – подозрительно косится друг.

– Когда очень большая любовь побеждает любое засмертие, – поясняет Светлана. – Так что в досмертьи уже ничего и не страшно.

– Ну-ну, забавляйтесь.

– Расскажи ему тоже. Читать твою книгу он из упрямства не станет.

Поразмыслив, я предлагаю им рассказать про цыган:

– Про то, как Иван променял на кибитку цыган фургон мага.

– Зачем?

– Перепутал спросонья. Вышел по малой нужде, а обратно залез не в ту дырку.

– А тебе это, Дядя, зачем?

– Чтобы начать одиссею. Укрупнить его образ. Нацепить на хребет тень скитальца Улисса – в нагрузку к теням Жуана и Фауста.

– Я, наверное, что-то не уловила. Откуда вдруг Фауст?

– От дьявола – как и всякий заученный трюк из запасов бродячего мага.

– А дьявол – Факирский?

– Факирский – тень дьявола. Сам дьявол выйдет на сцену потом.

– Чья же тень тогда Хана?

– Хана не тень, а предтеча. От Ханы до Анны даже на слух остается всего ничего. Расстояние в одно придыхание и несколько преданных лет.

– Дон Иван Хану любит?

– Он с ней колдует любовь. Но получается любодеяние. Можно сказать, надежды на чудо как фокус он уже исчерпал. Потому, возвращаясь в фургон и промахнувшись отверстием, он угождает планиде. Отныне Дон колесит по дорогам и постепенно свыкается с мыслью, что у дороги одна только цель – продолжение дороги. Табор учит его забывать все, что мешает дороге, и брать с собой в путь лишь тоску.

– Тоску по любви?

– Настоящей любви. С походной у парня порядок, который не могут нарушить и стычки с ревнивцами.

Ты цыган, шепчет ему молодая смуглянка, когда он лежит без сознанья с пропоротым животом. Ты цыган, хвалят его старики, когда он выбивает кнутом нож из мстительных дланей. Я цыган, говорит он себе, когда его собственный нож метит соперника раной. Я такой же цыган, как и русский, француз, сингапурец, размышляет Дон про себя, когда его начинает тошнить от дороги. Ворует он впрямь, как цыган, только лучше: он ворует, как фокусник. А еще он ворует, как мстит – себе за тоску. И чем больше ворует, тем азартней рискует…

Как-то в сумерки в табор заявляется сумрачный гость на мотоцикле с коляской. Зовет вожака. Они отъезжают в сторонку. Мотоцикл как будто бы Дону знаком: такой же он видел в сарае, который намедни обчистил. Спор, однако, у этих двоих не о том. Иначе с чего мужику доставать из засаленной стеганки гильзу банкнот и совать за кушак вожаку? Тот стоит, растопырив стыдливые руки, трясет головой. Кинув наземь тяжелую цепь, мужик уезжает. Следом взвивается вихрем длиннющая пыль. Завернув силуэт вожака в балахон, она оседает седой несмываемой кляксой у бывшего вора на памяти.

– Бывшего?

– Трудно быть вором тому, кто украден.

– Постой, угадаю! Вожак его продал?

– Сдал в рабство.

– Вольница стала неволей? Чудеса продолжаются.

– Только цвет у магии черный.

– Нет, дружище. Еще не совсем.

– Не совсем? Уколи ему, Герка, лекарство, пока он не спятил совсем. Дядя, ты явно загнул! Ну, скажи, что может быть хуже рабства?

Я почти торжествую:

– Война.

Слово попало, как камень в стекло. Облитые брызгами сотен осколков, молчим. Тетя смотрит в окно. Герман уставился в пол. Это портит молчание. Мне не хватает в нем мелочей: от нее – одобрения поднятых век, от него – замешательства синего взгляда.

– Ты о войне ни хрена ведь не знаешь, – выносит мой друг приговор.

– А нам знать не больно-то хочется. Ты же пишешь роман о любви. – Голос Светланы звенит раздраженной мольбой.

– Я пишу роман о любви, которой плевать на войну, потому что война – это смерть, а любовь ее побеждает. Дон плюет на войну, а заодно обвыкается драпать от смерти. Вот почему я пишу про войну. Скитальцу туда – прямая дорога.

Если честно, то я про войну не пишу, а лишь собираюсь писать. Тут без Герки не обойтись: как врач, он может подкинуть деталей. Для затравки делюсь с ним сюжетом. Герман настроен скептически, но постепенно, по ходу рассказа, потрошитель в нем оживляется: кто привык иметь дело с трупами, снисходителен к полуживым. Светка старается быть безучастной. Так старается, что погружается в сон. Перед тем, как уйти из палаты, я склоняюсь над нею, всматриваюсь в лицо. Оно безмятежно, как ненависть, у которой в запасе вся ночь. Тетя, похоже, меня ненавидит смакуя.

– А знаешь, Герасим, вчера мне она позвонила.

– Испанка? Стало быть, Эра опять не химера?

– Уверяет, что передумала. Кончать с собой в ее планы больше не входит.

– Известие стоит обмыть. Куда завернем?

– Обмывать рановато. Долорес грозится приехать в Москву ко мне в гости.

– Знатная стерва! По шкале терроризма, это третья степень угрозы. Надо обмозговать.

– Говорит, что мечтает теперь ознакомиться не с итогом, а с темной изнанкой моего бесподобного творчества – поглядеть, как я буду лгать ей в глаза в присутствии супруги.

– Зря помешал ей откинуть копыта. Хотя вот тебе мой диагноз: положение сложное, но поправимое. Твой самоотверженный друг готов тебя выручить. Коли она такая красотка, принимаю удар на себя.

– Ты не пишешь романов. Ты даже их не читаешь. А такую кобылку под силу взнуздать только литературе.

– По шкале бабских безумий, это последняя стадия помешательства. Тут я тебе не помощник. А когда твоя Эра нагрянет? Пока Тетя в больнице, есть шанс отделаться диареей.

– Пока Тетя в больнице, у меня всегда имеется шанс обосраться.

– Брось. Она не умрет. Давай-ка болтать о чем-то приятном. Лучше уж про войну.

Я излагаю задумку.

Проданный в рабство, Дон сидит на цепи почти год – в том сарае, который ограбил на воле. Странное дело: работать рабу не дают, а кормят как на убой. При появлении гостей Дону суют в зубы кляп и надевают на голову плотный мешок – скупердяйка-судьба в который уж раз экономит на реквизите. Сын хозяина, отвечающий за кормежку, заставляет раба откликаться на имя «Антон» – так зовут самого крестьянского сына. Он Иванов ровесник. Это многое объясняет, если знать, с какого боку к этому подойти. Дон не знает, а потому изнывает в неведении. В его арсенале имеются разные фокусы, но такому, чтобы рассыпалась цепь, Факирский не обучил.

Хозяин с хозяйкой в сарай не заходят. Похоже, на Доне поставили крест, но какая на этом кресте намалевана надпись, можно только догадываться. Бывает, гадая, Дон грохочет цепями, приводя в неистовство местных собак. Наказание справляет ленивый Антон. Он пинает, зевая, раба сапогом и рассудительно увещевает: «Вдругорядь кровью ссать будешь. Не опостыло бузить? Ну-ка, раззявь сюда пасть, я ее рванью затыкаю. Авось, осмирнеешь».

Лето, осень, зима идут и проходят своим чередом. Все они одеты в полоску: из-за неконопаченных щелей целый год облачен в арестантскую робу. В холода отряжают яремнику драную бурку и скудельную пену овчины. Нутро согревает первак-самогон. Отмеряют его по три кружки в сутки – достаточно, чтобы согреться на час и уснуть, чтоб замерзнуть во сне и проснуться, чтобы очнуться рабом.

Потом как-то раненно, сбоку, из-под полы у раздатчицы-скуки, подползает к сараю весна. Осмелев, она тычет в прорехи неструганных досок отчаянным писком птенца, на который в груди отзывается клекотом плакса-надежда. Она не обманывает: к маю Дон обретает свободу. Но свободу не жить на свободе, а ради свободы погибнуть. Ради свободы Антона Бойцова, по чьим документам раба забривают в Чечню. Армия – это место, где выполняешь свой долг, причем за кого-то другого, думает Дон, отправляясь на фронт в набитом вагоне. Большинство новобранцев – крестьяне или дети какой-то беды, с трудом и брезгливо читающие по слогам. Детдомовцы новой страны, чьи сыновья преспокойно сидят по квартирам.

Салаги храбрятся и распаляют себя матерщиной, затевая с испугу горластые потасовки. Нет ничего злее трусости, не способной укрыться за чьей-то спиной, размышляет бесчувственно Дон, наблюдая, как забивают ногами солдата за то, что он струсил дать сдачи, когда стая трусов кричала ему, что он трус. Нет ничего кровожаднее трусости, ополчившейся хором на трусость. Дон произносит одно только слово: «Харэ», и побоище сразу стихает. Трусость умеет читать по глазам быстрее, чем по печатным страницам. В глазах у Антона Бойцова она читает презрение к себе и угрозу…

– Экий герой! – сомневается Герман. – Да его в ту же ночь искусают – на то и шакалы. Пусть лучше будет совсем не герой, а нормальный трусишка. Пусть боится до чертиков – смерти, войны и уродов, – а как приспеет пора, совершит нечаянный подвиг. Геройство – понятие казуальное. Чаще всего обусловлено минутным и абсолютно случайным сложением не совместимых ни до, ни потом психофизических факторов. У меня про то курсовая была. Человек вдруг делает выбор, который не может затем объяснить себе самому, даже если другим объясняет весьма убедительно. После подобного рода «геройства» на него нисходит такой жуткий страх, что страшнее него может быть только его же публичное разоблачение. Конечно, бывают герои врожденные, конгениальные, но таких меньшинство, да и что там в башках за окрошка, ни один психиатр не скажет. В общем, пусть твой герой будет трусом. Целее останется.