Дон Иван — страница 4 из 67

Когда вам говорят, что вы написали не то, что вы написали, это значит, что вы написали лишь то, что смогли.

Вот отчего было мне стыдно и страшно.

А вы что подумали? Что я мог оказаться причастным к гибели юной Долорес? За кого вы меня принимаете! Ну и что, что не позвонил? Я выбрал другой вариант – нестандартный. Не зря же я, в самом деле, мок пяткой в лифте!..

Когда я поднялся забрать свои туфли, меня осенило. Решение было простым, но изящным – как пальцами щелкнул. И я ими щелкнул: заткнул в ванне сток и отвернул до упора смесители. Напор шел такой, что соседям был обеспечен потоп. Полагаю, часа хватило им за глаза, чтобы сбежаться к незапертой двери. Это для гангрены одного часа мало, а для всего остального – хватило бы только секунды…

Пока не забыл: квартира Долорес была черно-белой: белые стены, черный ковер, полосатые занавеси, шахматный кафель. Постель им под стать: белая наволочка, черная простыня, пододеяльник в полоску. К черным трусикам – белый бюстгальтер, полотенца двух рас, разномастные тапочки, ну и т. д. Как говорится, черным по белому. Интерьер Долорес писала чернилами. И знала, что это неправильно. Слишком литературно, чтобы было честно для книги, где то и дело исчезает Литература, не наследив даже капелькой крови.

А потоп – это правильно: как-никак Долорес считала, что Эра Луретти утопла.

Я вдруг подумал, что, может, такой конец был бы лучше – для всех.

Между мною и твердью земной пролегли десять верст. Как минимум столько же разделяло книгу мою от ее нерожденного подлинника. Еще больше – Мадрид от Москвы. И чем больше их разделяло, тем меньше во мне оставалось Мадрида. Мы всегда там, где нас не поймают – извечная формула совести, которой пора и поспать.

А жену свою я люблю. Только ее и люблю на этой фальшивой планете. Я разве не говорил?

Появление

Верного друга иметь хоть и хлопотно, но в общем и целом полезно. Особенно когда ваш самолет прилетает в Москву с опозданием на три часа, а на улице слякоть, туман и всегдашнее свинство бомбил.

– Плохо врешь. Затрахался?

– Очень.

– Сочувствую. А лысый с тобой, что ль, летел?

– Только в спальном вагоне. Ты его знаешь?

– Бывший министр чего-то. Видал? «Астон Мартин» за ним прикатил.

– Смотри на дорогу.

– А чего ты с утра такой злой?

– Рассказывать лень.

– А молчать, случайно, не лень?

– Мне лень даже слушать.

– Заметно. И как ее звали?

– По-разному.

– Может, пройдешься пешком?

– Эра. Доволен?

– Красивое имя. А сама хоть красивая?

– Да.

– Чем занимается?

– Кровопусканием.

– Врач?

– Больная.

– А ты ее, значит, лечил?

– Так, что сам заразился.

– Надеюсь, в метафорическом смысле?

– В смысле заткнись и смотри на дорогу.

– Лихо закручен сюжет!

– Не сюжет, а дерьмо. Слушай, давай помолчим.

– Без проблем.

– Я тебе галстук привез. А Маринке тарелку.

– Без проблем.

– А какие проблемы?

– Никаких. Все стабильно. Мне – галстук, а Маре – тарелку.

– Хочешь сказать, повторяюсь?

– Скорее зубришь наизусть.

– Извини.

– Нет проблем.

– Мы что, уже в пробке?

– Не хами! Мы в Москве.

– Хреново у вас тут.

– Хреново.

– Зато снег настоящий.

– У нас все настоящее – пробки, снег, тоска, геморрой…

– И друзья.

– Те везде настоящие.

– Но не везде без проблем.

– И какой извлекаем отсюда урок?

Извечная присказка Германа. Терпеть ее не могу. За ней обязательно следует глубокомысленный вывод, знаменующий безжалостный приговор. А чего еще ждать от лучшего друга?

Однажды он взялся выпытывать, какой из романов моих мне самому по душе. Я честно признался: тот, который еще не писал.

– Ну и что за урок мы можем отсюда извлечь? – полюбопытствовал Герман у Германа и, пораскинув мозгами, ответил: – Ты пишешь совсем не о том, о чем хочешь читать. Оттого я тебя не читаю.

Мои книги он только просматривает – чтобы лишний раз убедиться: особо вникать в них не стоит.

– Слишком ты в них башковитый, какой-то недобрый, хромой.

– С чего вдруг хромой?

– А едва ковыляешь. Уронит кто мяч на страницу, припустить за ним ты не сможешь. Нет, серьезно: в книгах ты древний старик, причем злой. Причем злишься на то, что еще молодой. Вывод? Один из вас – это ошибка другого.

– Всякий из нас – ошибка кого-то другого.

– И какой извлекаем урок?

– Чем меньше рожаешь, тем ниже процент совершенных ошибок.

– Это вывод урода. А вот тебе правильный вывод: пиши так, чтоб хотелось прочесть самому.

– Я так и пишу. И так и читаю.

– Тогда без проблем. А почему ты в романах такой холостой? Марка вчера одолела твою последнюю книгу. Утверждает, что в ней ты себя переплюнул: не роман – мемуары вдовца.

Когда он меня достает, я дергаю Герку за бороду. Он этого страшно не любит.

– Дам сейчас в морду.

Звучит очень смешно – сколько бы раз ни звучало: Герман мне дышит в пупок, да и то, коли встанет на цыпочки, а весит не больше, чем пара моих кулаков. К тому же дружок мой категорически не одобряет рукоприкладства – настолько, что падает в обморок, не дожидаясь свидания с плюхой. Вид насилия провоцирует в нем пароксизмальную тахикардию и депрессивный психоз – нормальная, в общем, реакция, если учесть, что милосердие мы исповедуем дольше, чем пользуемся носовым платком.

Нормальная-то нормальная, да не для нормальных людей. Оттого-то Германа и принимают за ненормального. Я же его полагаю святым, а несогласным со мною делаю больно. Тем самым вступаю в противоречие со своими возвышенными воззрениями. Ничего не попишешь! Человек слаб, даже когда он силен. Возможно, тогда он слабее всего: ничто не толкает к насилию так, как избыточность собственной силы.

Печально, конечно, но мне за свою драчливую слабость постоять всегда в удовольствие. Пусть добро мое будет и впредь с кулаками, я лично не против. А вот Герку это расстраивает. Он убежден, что всякая драка серьезно травмирует душу: «Нельзя просто так человека ударить и думать, что ты не попал в человека в себе. Вот какой урок не мешает извлечь!»

Мне тут похвастаться нечем: я его извлекаю со скрипом.

Между тем для меня чудак Герман совсем не чудак. По мне, именно он воплощает собой новый виток развития человеческой расы, научившейся передавать гуманизм по наследству – не как доктрину или догмат, а как болячки или безумие – на генетическом уровне. Ибо их с Маринкой детишки такие же агнцы: этим тоже сподручнее рухнуть без чувств, чем осрамить свои чувства враждебностью к ближнему.

В отличие от них, для меня все ближние – дальние, кроме Светки (жены), Арчи (пса), Герки (друга) да тройки его гуманоидов.

За вычетом пса, все они храбрецы.

В сравнении с Германом я, например, настоящая баба. Одна война – рисковать своей шкурой, и другая – тем, что под ней. Пока я разбираюсь с себе подобными, Герман ни много ни мало сражается с нашим природным уделом – под водой, над водой, под землей, над землей, в воздухе и без воздуха. Среди его увлечений нет ничего, что не было б мне ненавистно: дайвинг, гонки на скутерах, рафтинг, диггерство, ралли в пустыне, прыжки с парашютом, погружение на океанскую глубину – все это мне отвратительно, как бутерброд с червяками. Как отвратительна зависть к тому, для кого испытания эти лишь развлечение.

Хуже! Они для него что-то вроде служения правде о том, кто мы есть, когда не боимся себя (главный враг всех святых – гравитация).

– Человек всегда больше, чем думает. И больше, чем даже готов о себе намечтать. Да и чего зря мечтать? Мечта – это жалость к себе и к тому, что тебе недодали. Удобнее делать себя из того, что в тебе. Скажи себе да – и ты уцелел. Повторяй это да, даже если весь мир кричит тебе нет, и ты победил. Отринь навсегда суету этих «нет» – и ты вырос над ними, как великан.

Звучит не смешно, сколько бы раз ни звучало: настоящему великану на то, что он недоросток, плевать.

* * *

Год за годом Герка пытался втянуть и меня в коллективные подвиги, но давиться, тонуть и разбиваться в лепешку с единственной целью – составить компанию шибздикам, даже если те великаны, – не отвечало моим представлениям о ценности жизни как главной бесценности, пусть и доставшейся нам задарма, без цены.

Заморочить меня ему удалось только дважды: когда я почти согласился залезть в кукурузник и когда покатился на лыжах с горы. С парашютом я так и не прыгнул: слава богу, одумался вовремя. Ступив башмаком на костлявые сходни, ведущие в жерло АН-2, я вдруг ощутил, как тяжел, как неповоротлив мой горб, которым я обзавелся по собственной воле и – дернул же черт! – без какой-либо надобности. Ноги застыли на полпути, а сам я словно оледенел – от подбородка и ниже, а выше, напротив, стремительно таял, слезясь всем лицом от осознания, что не успел совершить величайшую глупость в своей глуповатой, зато на поверку расчетливой жизни.

Моя жизнь оказалась себе на уме. За одно только это уважать ее стоило.

Когда я снова сошел на землю (четыре шага, а какая дистанция! – как между да и нет, я и оно, всегда и никогда, хрен с ним и ну его на хрен), на душе у меня стало легко и свежо, словно она была ягодкой, павшей на сбитые сливки.

С той поры я окончательно определился с тем, что мне нравится больше всего в парашютных забавах. Махать белым платочком с земли!

Я и махал, пока из утробы аэроплана выпархивали пять пузатых жуков, превращались в пять растопыренных крабов и одним кувырком распускались пятью одуванчиками. Они плыли по небу, козыряя мне сверху трефовой пятеркой, и наполняли глаза мои влажной, несбыточной, недосягаемой радостью. А я все махал и махал. Махал и махал. И кусал себе губы…

Почему было пять парашютов? Ну как же: Герман, Мара, пара их тощих бестрепетных отпрысков да Светлана, жена моя. (Я ее очень люблю.)

Ну и какой мы отсюда делаем вывод?