Дон Иван — страница 58 из 67

понимаете?

– Не обращайте внимания, – шепнул нам служитель музея, когда толстяк, спотыкаясь, перекатился бочком в другой зал. – Извращенец. Приходит сюда и прикидывается кротом, чтобы уткнуться в какую-нибудь обнаженку. Больше всего достается красавицам Рубенса.

Мы отправились к Гойе.

– Еще один великий глухой! – сказал я.

Тут все и замкнулось. Главное – крест и число.

Память наша есть абсолютный пасьянс совпадений. Мы вспоминаем лишь то, что покрывает угаданным козырем масть наших бед, обретений, надежд, – смотря что там сегодня вздохнуло на сердце.

Но иногда колода вдруг рассыпается, и пасьянс выпадает сам по себе.

Перелистав сотни раз в обратном порядке мадридский наш календарь, я сопоставил подробности дней его с тем, что настигло меня позднее в Марокко. Количество совпадений в этом “случайном” пасьянсе перевалило за дюжину. Неплохой результат за неполную сотню часов! Словно судьба решила припереть меня к стене…

Я поставлен к стене, на которой – картина: “Расстрел мадридских повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года”. На переднем плане – смельчак в белой рубахе. Руки его распростерты, будто прибиты к перекладине невидимого креста. Винтовки палачей уставились ему в грудь и образуют перпендикуляр к его фигуре, поднимающейся то ли навстречу, то ли наперекор неминуемой гибели. Остальная смерть разбросана телами по земле параллельно штыкам или, согбенная, покорно ждет своей очереди. На заднем плане шпилем вздымается храм, а за спинами подвергаемых казни выпуклым эхом его возвышается холм. В ночном небе над ним мерещится серая птица, раскидавшая крылья в полете.

– Вот как они совместились, – сказал я. – Вертикаль и горизонталь.

– Вместе дают только крест и распятие, – сказала Анна.

И кровь, подумал я.

Когда мы выходили из зала, послышался шум. Толстяка вели под руки двое служителей.

– Нескладный осел. Постоянно на что-нибудь натыкаюсь, – оправдывался мнимый слепой. Подпоясанные шнурком, очки его болтались на груди, глаза тепло и лучисто светились. – Ужасно – смотреть и не видеть. Особенно для художника. Не видеть ничего, кроме самой сути вещей. Все равно что слух потерять музыканту. Представьте, как бедный Бетховен, слышавший музыку сфер, не слышал хохота черни, когда какой-нибудь идиот ради забавы пердел ему в ухо. А ведь наверняка кто-нибудь да пердел!..

На улице было темно и прохладно. Я сказал:

– Жалко Бетховена.

– Жалко, – ответила Анна.

Мы пошли в ресторан.

– Надо согреться. Закажу чего-нибудь острого. Как тебе арабская кухня? Будьте добры, баранину по-марракешски. А сеньору еще и кальян.

На мгновенье в окне я увидел себя. Потом я пропал.

– Почему ты трясешь головой?

– Да так… Избавляюсь от бесов.

Анна порывисто обернулась. В стекле было пусто.

– Все в порядке. Мне просто почудилось.

Она уже смотрела на дверь и словно чего-то ждала. Через пару минут подтвердила:

– Конечно, почудилось.

Официант разлил по бокалам вино. Я поймал в бокал Анну.

– Ты горбатая. Да еще с впалой грудью.

Она улыбнулась, но как-то неправильно, так, как она улыбалась обычно во сне – не наружу, а внутрь. Потом плавно прикрыла глаза.

– Странно, Дон. Я уже это как будто бы видела.

Вот, пожалуй, и все о пасьянсе.

Почти: роковой звонок из Марокко состоялся четвертого мая. Стало быть, третьего Арчи завыл – спустя двести лет после расстрела повстанцев в Мадриде.

Кстати, вы любите Гойю? Не торопитесь с ответом…»

* * *

– Что случилось в Марокко?

Я молчу.

– Ты убил ее в нашем Марокко?

Я молчу.

– Ты убил нам Марокко?

Я снова молчу. Чем я глубже в романе, тем я больше молчу.

У молчания полно разновидностей: молчание-одобрение, молчание-презрение, молчание-ум, молчание-глупость, молчание-восторг и молчание-ненависть. Есть даже молчание-жертвенность и молчание-убийство, молчание-соитие или молчание-крик.

Я молчу, словно мщу.

Молчание – лакмусовая бумажка, по которой суть отношений определить легче легкого. Оттого люди из кожи вон лезут, чтобы найти хоть какую тему для разговора, только б не проболтаться молчанием.

Собаки чуют молчание по запаху. В последние дни пес упрямо отказывается помолчать со мной в кабинете, из чего я заключаю, что молчание мое застоялось и отдает неприятным душком. Мне на это плевать: я вовсю молчу сам с собой.

Пока я молчу сам с собой, говорит тот, другой. У него всегда есть что сказать. Иногда он рыщет в бумагах и предъявляет претензии:

– Что еще за дурацкие выдумки! Где и когда я успел побывать сперва падшей, а потом целомудренной женщиной?

– Сперва – когда драпал, переодевшись в женское платье, с войны. А потом – когда торчал в баре для геев. Они тебя тоже любили. В бар ты отправился после спора с Клопрот-Мирон. Жанна считала, что тебе задницы там не сносить, а ты прикинулся девственницей и приставал к гомосекам, заливая, что должен распрощаться с невинностью, чтоб отомстить обманувшему хахалю. Звали его, между прочим, Антоном Бойцовым.

– Ты же бессовестно врешь!

– Перечитай еще раз всю фразу. Она-то уж точно не врет. А если не врет, изволь подтянуть под нее биографию и поменьше выпендривайся. А то укокошу тебя на дуэли, и слезинки никто не уронит.

– Не посмеешь.

– Посмею за милую душу.

– В планах твоих убить моего двойника. Он и так всего только призрак.

– Не более призрак, чем ты. Скоро он это докажет.

– Ты мне угрожаешь?

– Воспитываю.

– Дождешься, что я тебя на хрен пошлю.

– Не пошлешь. Ну, подумай, кто ты такой? Поплавок моего одиночества. Клон моей избалованной совести. Чистый продукт нечистой любви. Знаешь кто твоя мамка? Сумасшедшая дылда Долорес. Не охмури эта эроподобная эротоманка твоего созидателя, я б о тебе и не вспомнил. А ты бы болтался сейчас на задворках Хуанщины хуанистым волокитой с охуанистым жребием сгинуть от кары небесной.

– Поищи причину с другой стороны: ты не мог меня не создать, ибо на все воля Божья.

– Не смеши. По-твоему, Бог – это шпион, подглядывающий в замочную скважину за полупьяными шашнями? У тебя нелады с чувством меры. Усмири-ка гордыню и пляши себе вприсядку под мою умелую дудку. Авось уцелеешь.

– Для дудки я слишком свободен. Твоей, кстати, милостью.

– Брось. Люди боятся свободы больше всего – до утробного ужаса. А ты еще даже не человек. Одуванчик, пущенный по ветру прихотью той несвободы, у которой поджилки трясутся от любого звонка с того дня, как Долорес, мамаша твоя, решила устроить мне очную ставку с женою.

– Я старше тебя на семь сотен лет.

– Завтра будешь еще и навеки моложе. Я состарюсь, умру и истлею, а ты будешь все так же скакать по карнизам и натыкаться кишками на шпагу. Потому что балбес. Я ночами не сплю, лишь бы вбить в тебя толк и угомонить.

– И позволить мне навсегда упокоиться с миром?

– Лучше уж упокоиться, чем тягаться с Вечным жидом в неприкаянности. Ну-ка, признайся, благодаря кому ты научился любить?

– У тебя просто не было выхода, кроме как выдумать что-то свое. Вот ты и выдумал, будто я вдруг влюбился. А все для того, чтобы я за тебя написал твой роман о любви. Еще и приплел двойника, маскируя свое же двуличие. Не роман, а сплошь надувательство. Выпороть бы тебя, сопляка, чтобы врал, да не завирался!

– Пожалуй, я тебя все же убью.

– Испугал!

Прикусив язык, я молчу. Дон ходит, как заведенный, по комнате. Ну и жара у них там! Пот с него градом льет. Как и мой меня, пес его сторонится, заползает в каминную пазуху и наблюдает оттуда за нашим молчанием. Интересно, куда подевался кондиционер? И почему так темно? Что-то я из Москвы упускаю в Севилье из виду…

Устав мерить шагами углы, Дон валится на диван, подложив под голову руки. После гибели Анны он лежит в этой позе часами, впадая в прострацию и выходя из нее, как только пойдет носом кровь. У него много крови. Непростительно много для персонажа. Не мешало бы малость его обескровить, думаю я – как можно неслышней.

– Сам-то ты, умник, знаешь, что такое любовь?

У меня шестьсот вариантов ответа. Но ни один не подходит: нужен ответ мне его, а не мой. Я молчу. Чем я ближе к развязке, тем плодотворней молчу.

– Любовь – это эхо без звука, – говорит он так тихо, что я пригибаюсь к губам. – Эхо, где нет даже звука. Звук давно умер, а эхо живет. А ты говоришь, что убьешь! Ни хрена ты меня не убьешь, покуда живет во мне эхо…

Я молчу. Есть такая штуковина – молчание-откровение. Пахнет не то свежим мясом, не то залежалой душой. Молчание это пишу я кровью героя, не опасаясь его обескровить:

«В Севилью мы прилетели седьмого. Декабрем здесь даже не пахло. На выходе из аэропорта нам пришлось сбросить куртки и закатать рукава свитеров.

Поначалу город мне не понравился. Мы ползли, застревая в пробках, по районам жилых новостроек и раздраженно скучали. Под защитой темных очков Анна заснула, обратив ко мне свой затылок. Я был готов уже затосковать по Мадриду, когда вдруг увидел на кроне рожкового дерева россыпь из голубей: белые-белые птицы расцвели каллами в ветках и образовали гигантский букет. (В эту секунду, моргнув диафрагмой, память делает снимок, который предъявит мне много позднее на кладбище – роковое предвестие севильского дежавю.)

– Что это?

– Справа? Вокзал, – поясняет шофер.

– Цветы для туристов, – поправляет водителя Анна. – Скоро приедем домой.

Домом у нас был дворец, разве что без придворных и челяди. Зато с огромным двором, обнесенным чугунной оградой, из-за которой, лохматясь на шепелявом ветру, опадали на улицу гроздьями тени от апельсинных деревьев. Их подбирали с асфальта, растопырив свои пятерни, тени приземистых пальм.

Анна нажала на кнопку брелка, и ворота открылись. Выгрузив чемоданы, я расплатился с таксистом.

На крыльце перед дверью сеньора Ретоньо протянула мне ключ:

– Первым входит хозяин.

Войдя, я услышал, как сверху, в надпотолочном раструбе, шаркнула мягкой подошвой обезьянка по имени Эхо.