Как снежный ком. Чем больше расстоянье,
Тем больше глыба, но она всегда
Не что иное, как скопленье льда.
Увы, читатель, слава номинальна,
И номиналы славных имена:
Невоскресимый прах молчит печально,
Ему, наверно, слава не нужна.
Все погибает слепо я фатально
Ахилл зарыт, н Троя сожжена,
И будущего новые герои
Забудут Рим, как мы забыли Трою.
Сметает время даже имена
Великих дел; могилу ждет могила.
Весну сменяет новая весна,
Века бледнеют, все теряет силы,
Бесчисленных надгробий имена
Становятся безжизненно — унылы
С теченьем лет, и так же, как живых,
Пучина смерти поглощает их.
Нередко я вечернею порою
Смотрю на холм с надломленной колонной
И вспоминаю юношу — героя:
Как умер он, прекрасно вдохновленный
Своею славой. Как он жил борьбою
Равенны, благородно — возмущенной!
О, юный де Фуа! И он — и он
На скорое забвенье обречен!
Обычно все могилу посещают,
Где Данта прах покоится смиренно;
Ее священным нимбом окружает
Почтенье обитателей Равенны,
Но будет время — память обветшает,
И том терцин, для нас еще священный,
Утонет в Лете, где погребены
Певцы для нас безгласной старины
Все памятники кровью освящаются,
Но скоро человеческая грязь
К ним пристает — и чернь уж их чуждается.
Над собственною мерзостью глумясь!
Ищейки за трофеями гоняются
В болоте крови. Славы напилась
Земля на славу, и ее трофеи
Видений ада Дантова страшнее!
Но барды есть! Конечно, слава — дым,
Хоть люди любят запах фимиама:
Неукротимым склонностям таким
Поют хвалы и воздвигают храмы.
Воюют волны с берегом крутым
И в пену превращаются упрямо.
Так наши мысли, страсти и грехи,
Сгорев, преображаются в стихи.
Но если вы немало испытали
Сомнений, приключений и страстей,
Тревоги и превратности познали
И разгадали с горечью людей,
И если вы способны все печали
Изобразить в стихах, как чародей,
То все же не касайтесь этой темы;
Пускай уж мир лишается поэмы!
О вы, чулки небесной синевы,
Пред кем дрожит несмелый литератор,
Поэма погибает, если вы
Не огласите ваше «imprimatur».[31]
В обертку превратит ее, увы,
Парнасской славы бойкий арендатор!
Ах, буду ль я обласкан невзначай
И приглашен на ваш Кастальский чай?
А разве «львом» я быть не в силах боле?
Домашним бардом, баловнем балов?
Как Йорика скворец, томясь в неволе,
Вздыхаю я, что жребия мой суров;
Как Вордсворт, я взропщу о грустной доле
Моих никем не читанных стихов;
Воскликну я: «Лишились вкуса все вы!»
Что слава? Лотерея старой девы!
Глубокой, темной, дивной синевой
Нас небеса ласкают благосклонно
Как синие чулки, чей ум живой
Блистает в центре каждого салона!
Клянусь моей беспечной головой,
Подвязки я видал того же тона
На левых икрах знатных англичан;
Подвязки эти — власти талисман!
За то, что вы, небесные созданья,
Читаете поэмы и стишки,
Я опровергну глупое преданье,
Что носите вы синие чулки!
Не всякую натуру портит знанье,
Не все богини нравом столь жестки:
Одна весьма ученая девица
Прекрасна и… глупа, как голубица.
Скиталец мудрый Гумбольдт, говорят
(Когда и где — потомству неизвестно),
Придумал небывалый аппарат
Для измеренья синевы небесной
И плотности ее. Я буду рад
Измерить — это очень интересно
Вас, о миледи Дафна, ибо вы
Слывете совершенством синевы!
Но возвращаюсь к нашему рассказу.
В Константинополь пленников привез
Пиратский бриг. На якорь стал он сразу.
Ему местечко в гавани нашлось.
Чумы, холеры и другой заразы
В столицу он как будто не занес,
Доставив на большой стамбульский рынок
Черкешенок, славянок и грузинок.
Иных ценили дорого: одна
Черкешенка, с ручательством бесспорным
Невинности, была оценена
В пятнадцать сотен долларов. Проворно
Ей цену набавляли, и цена
Росла; купец накидывал упорно,
Входя в азарт, пока не угадал,
Что сам султан девицу покупал.
Двенадцать негритянок помоложе
Довольно высоко ценились тут.
Увы, освобожденных чернокожих,
На горе Уилберфорсу продают,
Притом теперь значительно дороже!
(С пороком воевать — напрасный труд!
Порок больших расходов не боится.
А добродетель чахнет — и скупится!)
У каждого особая судьба:
Кого купил паша, кого — евреи,
Кто примирился с участью раба,
Кто утвердился в должности лакея,
А женщины — ведь женщина слаба
Надеялись достаться поскорее
Нестарому визирю и мечтать
Его женой или рабыней стать!
Но позже все подробно расскажу я,
Все приключенья точно передам.
Пока перо на время отложу я;
Глава длинна, я понимаю сам;
Я сам на многословье негодую,
Но докучаю вежливым друзьям.
Теперь пора: оставим Дон-Жуана,
Как Оссиан, «до пятого дуана».
ПЕСНЬ ПЯТАЯ
Когда прелестно и медоточиво
Поют поэты о любви своей
И спаривают рифмы прихотливо,
Как лентами Киприда — голубей,
Не спорю я, они красноречивы;
Но чем творенье лучше, тем вредней:
Назон и сам Петрарка, без сомнений,
Ввели в соблазн десятки поколений.
Но я и не хочу изображать
Любовные дела в приятном свете,
Я буду строго факты излагать,
Имея поучение в предмете;
Моралью буду я опровергать
Мечты и страсти пагубные эти,
И (только бы не выдал мой Пегас!)
Я критиков порадую не раз.
Реки морской живые берега,
Дворцами испещренные богато,
Софии купол, гордые снега
Олимпа, и военные фрегаты,
И рощи кипарисов, и луга
Я эти страны пел уже когда — то:
Они уже пленяли, не таю,
Пленительную Мэри Монтегю.
Ax, я пристрастен к имени «Мария»!
Мне был когда — то дорог этот звук;
Я снова вижу дали золотые
В тумане элегических разлук,
Оно живит мои мечты былые,
Оно меня печалит, милый друг,
А я пишу рассказ весьма холодный,
От всяческой патетики свободный.
Играли волны, ветер пробегал,
Торжественно вдали синели горы,
От Азии Европу отделял
Поток могучий пенного Босфора,
И открывалась за грядою скал
Седая даль эвксинского простора
И злой прибой. Из всех морских пучин
Опаснейшая — все — таки Эвксин!
Стояла осень; ночи нарастают
В такую пору и темнеют дни,
И беспощадно Парки обрывают
Рыбачьи жизни. О, не мы одни,
Когда нас буря в море настигает,
Исправиться клянемся искони!
Но мертвый клятвы выполнить не в силах
А спасшийся, глядишь, — и позабыл их.
На рынке было множество рабов
Различных наций. Сумрачно стояли
Продрогшие бедняги у столбов,
Друзей, родных, свободу вспоминали,
Кляли свой плен со скрежетом зубов,
Лишь негры, как философы, молчали
И огорчались меньше всех других:
Семь шкур уж, не раз спускали с них
Мой Дон-Жуан, по молодости лет,
Превратности встречать бы должен смело,
Но грустно он глядел на белый свет
И смахивал слезинки то и дело.
Он ослабел от раны, спору нет,
А может быть, душа его болела:
Объятья милой на ярмо раба
Сменить — едва ль завидная судьба!
Такое бы и стоика сломало,
А он держался твердо как — никак,
И вся его осанка подтверждала,
Что он и дворянин и не бедняк.
Притом его одежда привлекала
Барышников и попросту зевак: