Дон Жуан поведал еще, как в том же самом баре на паромной станции тайно простился с женщиной из Сеуты — его женщиной. Тайно — это опять не означало тайком или украдкой. Она проходила мимо по набережной, в сопровождении пожилого мужчины, и они молча поприветствовали друг друга, но в открытую, только эту открытость не заметил бы и самый пристальный наблюдатель — уж он-то определенно нет. Такие тайные прощания со своими женщинами — в толпе, на расстоянии, в толчее — были для Дон Жуана самыми желанными, и они были в его глазах прощаниями мужчины и женщины, которые удавались лучше всего; все остальные формы расставания казались ему заранее обреченными на провал. А удаваться — это опять же означало, что их тела также тайно, издали, прощались друг с другом, тела двоих. И тела этих двоих, вкусивших обоюдную радость, искреннюю радость, радовались сейчас, тайно прощаясь друг с другом, еще раз и, возможно, даже чище и искреннее, чем прежде. По крайней мере, ему казалось, — от ее удаляющегося тела исходит сияние, оно посылает ему сигналы. В ответ он, взглянув на ее уже повернувшееся к нему спиной тело, понял, что с женщиной, помимо прощания, происходит что-то еще, что-то совсем другое: она не хочет прощаться с ним окончательно — ну вот, и эта туда же. Он не должен, не смеет уйти от нее навсегда! Ее спина, с игрой теней на голых лопатках, грозила ему: горе тебе, если не вернешься! Спина взывала, приказывала. А удаляясь, еще просила, мирно и умоляюще. И Дон Жуан, увязая в этой сцене прощания, возрадовался еще сильнее, чем прежде, встрече с очередной страной и новой женщиной на его пути; почувствовал вдруг волчий аппетит на другое тело.
Старый человек рядом с беременной красоткой из Сеуты был, между прочим, ее отец, с которым Дон Жуан пировал накануне не час и не два; вкушая в любви и согласии пищу и поглядывая вместе вниз на море, они вели при этом рассеянный диалог, подхватывая в нужный момент произнесенное другим слово, как два старых закадычных друга, и эта их близость опять же означала полное доверие со стороны отца, несокрушимое вовек: его спина, и не только потому, что она была тощей и немощной, не угрожала Дон Жуану ничем, ему нечего было опасаться.
Что в принципе еще осталось от Сеуты при рассказе в Пор-Рояле о том дне неделю спустя, так это кино. Дон Жуан присутствовал там в качестве единственного зрителя на экранизации «Одиссеи», где спящего Одиссея — в конце фильма, он еще не повидал ни Пенелопу, ни сына, — незнакомец высаживает после семи лет странствий на его родном острове Итака и, проснувшись, Одиссей все еще не знает, что находится там, куда стремился все годы. Это был одинокий бар на границе территории Сеуты — нет ни одного анклава на свете без бара там, где кончается его земля, — на краю отвесной стены на африканском континенте высоко над морским проливом, где за стойкой стоял его хозяин, бывший «Мистер Универсум»[6], что само по себе как титул повыше местной «королевы красоты»; он поиграл перед Дон Жуаном, единственным клиентом в эти сумерки в конце мая, своими мускулами под дряблой кожей, продемонстрировал серию победных поз, запечатленных на фотографиях, висевших на стене, сопровождая их жалкой улыбкой, вызванной тем, что его снова бросила женщина; был там еще крошечный киоск на «Площади африканских девственниц», открытый даже в полночь, — единственное освещенное место во всем анклаве, давно уже погрузившемся в темноту, — и освещенный только изнутри; слабый свет пробивался сквозь вывешенные спереди газеты и развороты журналов, а за ними, если сунуть голову в окошко, сидел тихий бодрствующий продавец: свет освещал четыре стены будки словно прожектором, нет, не четыре стены, а стоящие вплотную друг к другу книги — ни кусочка стены без книжного корешка, и все книги были выставлены на продажу, сейчас, во время затемнения и грозящей опасностями войны, книжный киоск, какой еще ни разу не доводилось видеть Дон Жуану, и чтобы продавец с таким трудом вытаскивал затребованную им книгу — она, конечно, имелась у него в наличии, — вытягивая ее из плотно стоящих рядов. И: один раковый больной на пароме, с вылезшими волосами, такого он уже видел на свадьбе в кавказской деревне. И: точно такой же юродивый, как этот местный, меривший гигантскими шагами пустые улочки крепости, так же царственно улыбался и помахивал толпе налево и направо в Дамаске. И: парочка на мотоцикле в Иль-де-Франс, спасаясь от которой он бежал в конце недели ко мне в Пор-Рояль, встретилась ему уже тогда — если вести отсчет времени в обратном порядке — на том берегу, в Северной Африке.
Не было такой идеи вести в течение недели общий счет женщинам. Женщины и счет? Так вопрос для Дон Жуана никогда не стоял — ни сейчас, ни до того. Он ощущал время женщин скорее как паузу в вечной игре, в нескончаемом беге времени. Не считать, а считывать их имена, буквально произносить по буквам. Его время с женщинами было временем, в котором места счету не было. Совсем ничего не считать, вообще ничего такого, что можно выразить числами. Сдерживаться, что влекло за собой как следствие не считать ни населенные пункты, ни расстояния между ними, ни пройденные отрезки пути, олицетворявшие собой меру. Его пребывание в пути было одновременно постоянным прибытием, а не успев прибыть, он уже снова видел себя в пути. И чувствовал себя защищенным временем женщин, словно находился по другую сторону времени, когда беспрестанно считал; и пока оно будет длиться, это время женщин, с ним не случится ничего плохого; и каждое его бегство тоже часть его паузы в вечном беге жизни; каждый раз спокойное, прямо-таки хладнокровное бегство, с широко открытыми на мир глазами. Время женщин опять же означало: иметь время. Быть во времени. Вжиться в него, найти с ним общий язык Оно бесперебойно подыгрывало ему, даже во сне. И слышно было, как оно пульсирует, как поддает жару, прожигая до кончиков пальцев рук и ног. Он не только чувствовал себя защищенным этим видом времени, оно несло его с собой, как на крыльях, и в итоге, вместо того чтобы считать, он стал читать его вслух, то есть рассказывать. И в течение всего этого времени он жил надежно и комфортно, передавая это ощущение другим, рассказывая о времени и о себе.
О женщине из Норвегии Дон Жуану, собственно, не было особенно что рассказать, разве только, что она ждала его за церковью, после мессы, во время которой они все ближе и ближе подходили друг к другу (нет ничего более натурального и ничего менее фривольного, заявил он мне, чем женщина и мужчина, у которых во время торжественных песнопений священной литургии открываются друг на друга глаза, на их духовную и телесную близость, что намного естественнее, чем во время другого какого торжественного акта). Кроме того, женщина, по местным понятиям, была больна: душевнобольная или сумасшедшая. Но только Дон Жуан не видел в ней никакого помешательства и не хотел в это верить, а когда она сама назвала себя помешанной, то тогда уж определенно нет. Он просто хотел быть с ней, и он это сделал, да еще и как. Я, во всяком случае, так это себе представил, хотя он мне никаких подробностей не излагал.
Что осталось в памяти Дон Жуана от того дня на берегу фьорда, проведенного вместе с норвежской женщиной: деревянный стол у воды; сажа на слежавшемся снегу (так похожем на снега Кавказа); свет на воде вечером, вместо того чтобы погаснуть, на какое-то время все ярче и ярче, словно собрался светить вечно; луна, по виду почти такая же, как накануне в Сеуте, а днем раньше в Дамаске; зеркально-гладкие красно-желтые котловины только что растаявшего ледникового языка; молчаливое сидение; глаза в глаза, каждый — весь внимание друг для друга; чтение, чтение, перелистывание страниц, и так до следующего дня в голландских дюнах, до самого наступления там сизигийского прилива. Из воды фьорда выпрыгнула рыба. У пожилой женщины, проходившей мимо, болталась на левом плече сумочка с очень длинными ручками, и какой же маленькой была эта сумочка и совсем пустой. Еще более старый человек прошел мимо, китаец, в своем синем, до подбородка застегнутом кителе, он уступал каждому встречному дорогу, обходя его стороной, и проделывал это с незабываемой для Дон Жуана почтительностью. Чуть дальше вдоль берега какой-то ребенок без конца нажимал на клавиши выбракованного музыкального автомата. Какой-то другой ребенок, а может — тот же, все время облизывал тарелку, пряча за ней свое лицо. Еще один ребенок, то ли третий, то ли тот же, вдруг пропал, и все, кто был у фьорда, бросились его искать, звали по имени, узнав его от матери, и кричали в сторону голых скал до тех пор, пока ребенка, мокрого до нитки, но целого и невредимого, не принесли назад (кто это сделал, об этом мне рассказал только что вновь появившийся слуга Дон Жуана). Ясно, что и подросток, доставлявший на мопеде пиццу, тоже был здесь, тот, который в Сеуте не нашел покупателя и здесь, в Норвегии, жал на педаль и мчался с товаром каждый раз не в том направлении и каждый раз вынужден был в полной растерянности жать на тормоз. И у ракового больного — ого! — уже отрос немного пушок. И аутист — ого-го! — сидевший в Дамаске на вокзале среди нефтяных пятен в позе портного, то есть со скрещенными ногами, и молившийся в присутствии чернокожего, то ли телохранителя, то ли сопровождающего, лежал сейчас животом вниз на берегу фьорда и спал среди рыбьих костей поперек дорожки, шедшей вдоль морского берега, а сопровождающий его телохранитель, как и в Дамаске, тихо сидел рядом, скрестив черные руки, и охранял его сон. И даже если бы Дон Жуан не упомянул об этом, я все равно видел пучки тополиного пуха, носившегося вокруг по всей земле — от серебристого до мышиного цвета, — то поднимавшиеся вверх, то опускавшиеся вниз, метавшиеся то в северном, то в южном направлении, как я того предположительно и ожидал в рассказах о других местах его путешествия — Нидерландах и каком-то безымянном местечке перед самым его прибытием в Пор-Рояль. А впрочем, когда закончилось время норвежки, исчез и слуга Дон Жуана — не столь уже нужный своему господину в его дальнейших странствиях, ибо он подготовил все, что тому могло потребоваться: носки, заштопанные так тщательно, как это умеют делать только женщины, и костюм и рубашки, безупречно отглаженные, пуговицы прочно пришиты, не оторвать и не потерять во время бегства, туфли, начищенные до блеска, включ