Дон Жуан спал. Он положил ноги на замшелую крышку стола, служившего мне прежде читальным столиком. Ноги его опухли. Во время еды он поначалу почти не открывал глаз. Он и потом, лишь ненадолго оживившись, снова закрыл их. Эти закрытые глаза наводили меня сейчас на разные мысли. Может, пока он ел, он разогревал силу своего воображения? Своей фантазии? Пожалуй, нет. Но зажегшийся в нем как следствие внутренний ритм уже очень скоро не имел ничего общего ни с едой, ни с тем, понравилась она ему или нет. Сначала послышалось какое-то мычание, потом он принялся что-то напевать, не обращая внимания на ритм, но очень мелодично, раскачиваясь всем телом, хоть и едва заметно, но все же в такт мелодии, ведь так? (Позднее, рассказывая свою историю, Дон Жуан запретил мне любые расспросы, замечания и реплики. И вообще обязал меня безмолвствовать.)
Он принялся рассказывать, сидя в лучах мягкого майского солнца, а я, его слушатель, оставался в полутени, под кустом черной бузины, которая как раз цвела в это время, и ее мизерные — «мизюрные», как говорят в провинции, — бело-желтые цветочки, размером не больше пуговок на рубашке, без всякого ветра падали и падали вниз, устилая траву под кустом. Этот непрекращающийся цветочный дождь пересекался с непрерывным полетом тополиного пуха, с утра до вечера и всю неделю напролет летавшего не только по саду и развалинам Пор-Рояля, но и по всей обширной речной долине в западной части Иль-де-Франс. Все тяжелое, давящее, каменистое, плотно вросшее в землю эти воздушные и просвечиваемые насквозь лучами летающие по воздуху комочки пуха делали, казалось, легким и невесомым в тот самый момент, когда проносились мимо, или, уж во всяком случае, облегчали вес. Стояли дни между праздниками Вознесения Христова и Троицей, и колокольный звон чаще обычного раздавался в долине между лесочками, густо увитыми вьющимися растениями, — сначала после первого праздника, потом в преддверии другого, спускаясь по долине все ниже к церкви Сен-Ламбер, где на кладбище лежали сваленные в общую могилу презренные еретички-монахини монастыря Пор-Рояль. То и дело по верхней дороге, которая прямиком вела к руинам монастыря, проезжали, в поисках неизвестно кого, полицейские машины, да так медленно, что и шума слышно не было, и разворачивались потом назад. Однажды с неба на сад неожиданно обрушилось торнадо в виде эскадрильи бомбардировщиков, что само по себе ничем особенным не было, поскольку на плато, чуть выше неприкосновенных монастырских угодий, находится несколько военных аэродромов — Виллакубле и Сен-Сир с его военной школой, тем не менее было все же как-то непривычно, ибо все новые эскадрильи и другие соединения бомбометателей проносились на бреющем полете, почти срезая верхушки деревьев, и баламутили воздушное пространство, омрачая голубизну майского неба своим тренировочным полетом ради совместных маневров в европейском масштабе или чего-то в этом роде.
Дон Жуан переоделся. Может, он только вывернул на другую сторону свою накидку? Во всяком случае, на меня это произвело такое впечатление, будто он снова собрался в путь-дорогу. Об этом свидетельствовало и то, что он встал, отступя несколько шагов назад, словно высматривал какую-либо повозку. Свой самый первый рассказ он обратил исключительно к самому себе, пробормотав что-то себе под нос. Это случилось оттого, что пережитое сегодня, эпизод с мотоциклетной парочкой в черной коже, произошло только что и не созрело еще для рассказа. Дон Жуан никак не мог начать его издалека, самое большее — мог лишь удостовериться для начала в его правдоподобности в личном разговоре с самим собой, вылившемся в форму тезисов и реплик. Он слишком много фигурировал в произошедшем эпизоде, и это мешало ему свободно рассказывать: только когда речь пойдет не о нем, он сможет приступить к пространному повествованию. Правда, теперь, по прошествии времени, я вижу все несколько иначе. Он наложил запрет на музыку своего рассказа, любую музыку, какой бы она ни была. А это, в свою очередь, делало его неспособным. Неспособным к чему? Неспособным, и все тут.
Ни о чем не думая, шел он тем днем под куполом особенно необъятного майского неба над Иль-де-Франс. Здесь еще и сегодня, несмотря на плотную сеть шоссейных дорог, можно пройтись по полю, что доставляет, по-видимому, совсем другое удовольствие, чем в былые времена. Он только утром приземлился в здешних местах, в буквальном смысле приземлился, прилетев на самолете; а день и ночь до того он провел в чужой стране, как обычно и делал, бывая каждый день в разных уголках мира, не обязательно даже в старушке Европе.
Местность вокруг Пор-Рояля кажется одной большой равниной, но, пересекая ее, видишь, как сильно она изрезана и рассечена. Причиной тому многочисленные ручьи и речушки с Бьевр во главе — рекой, несущей все собранные воды в Сену: то, что представляется сверху единой плоской равниной, оказывается на поверку сильно размытым водными руслами и разрезанным глубокими ущельями и оврагами плато. Места поселений, прежде всего новые, раздавшиеся вширь и поднявшиеся вверх, с их офисами и промышленными комплексами, находятся почти все без исключения наверху, на плато. Оно голое, и там очень ветрено, уцелевшие остатки рощ никак не оставляют после себя впечатления привычного леса. Долины вдоль ручьев, тем более расселины, наоборот, покрыты густой растительностью, дубовыми лесами, благородным каштаном по склонам оврагов и особенно пойменными лесами, ольхой и тополем ближе к низине, прерываемыми прогалинами с бывшими мельницами, которые или развалились и заросли подлеском или превратились в конюшни со стойлами для лошадей верховой езды. Поверхность земли, питающей родниковыми водами ручьи, не изменилась за века, большого строительства здесь не велось, если не считать монастыря Пор-Рояль, который тогда представлял собой в начале долины Родон, находясь от Парижа всего на расстоянии полдня езды верхом, самостоятельный город или, скорее, форт, причем форт духа, особого авантюрного духа. (Я не только потому завожу речь столь издалека, что просторные поля вокруг развалин Пор-Рояля запали мне в душу, но еще и потому, что вижу в нем истинное или единственно возможное географическое место для данного рассказа, во всяком случае, из тех, что претендуют на эту роль сегодня, на то, чтобы стать достойными кулисами для событий сегодняшнего времени или вообще для современности как таковой, как ими стали, например, однажды заброшенные в недавнем прошлом стены итальянских фабричных пригородов в фильмах Антониони или обглоданные пескоструйными аппаратами скалы-останцы в американской Долине Монументов в вестернах Джона Форда.)
До боли похожей на долину Родон кажется и та, что расположена в непосредственной близости от Сен-Кантена по берегам речки Мерантез. У самых истоков вод, прорезающих плато, долина осталась незаселенной, местами она покрыта такими же, как и возле меня, почти непроходимыми зарослями колючих кустов ежевики, опутанных вьющимися растениями. Там он и плутал в то майское утро, мой Дон Жуан. Сначала он, правда, шел лесными тропами. Он умел оставаться незаметным. Нередкие здесь бегуны или всадники не увидели его. Кто другой, может, и поостерегся бы бегущей лошади, но только не он. А сквозь кустарник он продирался просто так, по привычке и из азарта. И все его мысли были направлены на то, чтобы распорядиться временем по собственному усмотрению — он считал это главным делом своей жизни, во всяком случае в данный момент. Так что сейчас его ничто не интересовало, кроме кедра, возвышавшегося впереди на прогалине в долине Мерантез — темная развесистая крона за всеми этими дебрями из никчемной поросли, — даже если это привело бы к отклонению от намеченного им для себя маршрута.
И как если бы одинокий грибник наткнулся вдруг на труп в лесу, так и Дон Жуан неожиданно увидел перед собой поперек лесной дороги голую парочку. Он буквально замер на месте. Меж кустами отчетливо виднелась голая женская спина. Все слова для передачи того, чем занимались эти двое друг с другом или что между ними происходило, независимо от того, служили ли они изящному описанию события или огрубляли и опошляли его, выражали до сего времени прежде всего смущение очевидца, и так оно, по-видимому, останется и впредь. Мужчину Дон Жуан практически не видел, разве что его согнутую в колене ногу. И слышно тоже ничего не было, — парочка не произносила ни звука; они устроились в небольшой ложбинке, а он стоял от них буквально «в двух шагах», на расстоянии, что называется, плевка, и спасал его только шум листвы да журчание ручья.
Первый порыв Дон Жуана был: бесшумно удалиться. Но потом он решил остаться, пожелав присутствовать при происходящем. Это и в самом деле было его волевым решением, трезвым и спокойным. Он возжелал лицезреть двух воссоединившихся и продолжающих без остановки воссоединяться молодых людей. И речи не могло быть о том, чтобы отвернуться. Теперь это уже стало его долгом — регистрировать происходящее и измерять его. А что измерять-то? Этого Дон Жуан не знал. Во всяком случае, он смотрел на них, не испытывая никаких эмоций и даже намеков на возбуждение. Все, что он ощущал, было лишь удивление, очень спокойное, можно сказать, элементарное. Со временем оно перешло, правда, в отталкивающее чувство, но не то, которое испытываешь, невольно подслушивая, что происходит в соседнем номере гостиницы, и которое сопровождается, как правило, тем, что все в тебе противится происходящему — целиком и полностью, со всеми твоими потрохами вместе.
Очевидным было то, что оба абсолютно не видели в своих действиях ничего тайного и постыдного, что следовало бы скрывать от посторонних глаз. Они исполняли этот акт не только для случайного зрителя, они как бы выставляли его на обозрение всему миру. Показывали, что и как. Более гордыми в своих действиях и более величественными просто нельзя было быть. Особенно этим отличалась блондинка, или крашеная под блондинку особа, превратившая укромные лесные заросли цветущего дрока вблизи одинокого кедра в театральные подмостки, поистине заменявшие для них в эти очень-очень затянувшиеся моменты целый мир. Упиваясь, она попеременно играла солнечными лучами у себя на плечах и на бедрах, двигаясь все быстрее и активнее, буквально танцевала вместе с солнцем и извивалась, как заклинаемая змея, вертела своим юрким задом. Какой гордой она казалась, держа спину прямо и весело занимаясь любовью. Оно и впрямь казалось, что активность в этом деле проявляет только она одна (и тогда речь действительно могла идти только о ней и о том, что было тем лучшим, если не единственным, что она могла предъявить миру или кому другому стоящему поблизости); мужчина под ней был, так сказать, заурядным подателем реплик, служебным подспорьем, орудием ее труда и, соответственно, почти невидимым в этом акте. Вот так — с невидимым мужчиной и выставленной для всех желающих на обозрение женщиной — могла бы быть снята очередная любовная сцена в любом фильме, но только на природе принципиально все смотрелось иначе, и не потому лишь, что Дон Жуан видел всю картинку наяву и прямо перед собой — в отличие от крупного плана на экране, к тому же, как всегда, на некотором удалении от места действия, — здесь тоже был крупный план, но не снятый на кинопленку, а, что называется, в натуре.