Когда на следующее утро Савка Кугут вновь пришел за Сатаной в конюшню, Бобыль нерешительно обратился к нему:
— Слушай, Савелий, а?.. А может, того… будет? А?
— Что? — не понял тот.
— Говорю: будет, мол! А? Хватит…
Но Савка, уже не слушая его, направился к Сатане. Та всем телом задрожала, почуяв приближение своего мучителя.
Бобыль торопливо забежал вперед и снова встал перед Савкой.
— Слышь, Савелий, а? Отступись, прошу я тебя!.. — забормотал он, складывая руки на груди и часто-часто мигая рыжими ресницами. — Ведь насмерть запорешь, что хорошего? Все-таки живое создание…
— Отойди, — вяло сказал Савка.
— Прошу я тебя… Имей снисхождение…
— Отойди! — вдруг разъяренно закричал Савка и взмахнул кнутом.
Тогда-то и случилось неожиданное, то, о чем долго потом говорили на "Крутой Марин". С криком "Ратуйте!" Бобыль выбежал из конюшни и побежал по рельсам.
На крик сбежались шахтеры. Был среди них и Прохор Максимович Лесняк — в те поры мастер-забойщик. Бобыль, беспорядочно размахивая руками и ничего не умея толком объяснить, повел всех в конюшню. Тут все и выяснилось.
Некоторые сразу же взяли сторону Савки, припомнили коногонов, покусанных Сатаной: кто-то сказал даже: "Да разве ж это лошадь? Это ж Чемберлен! Ее не то что кнутом, ее штыком надо". Но большинство вступилось за кобылу.
— Нет, не могу я тебя одобрить, Савелий!.. — сказал Прокоп Максимович Лесняк. — Не по-шахтерски с конем поступаешь. Конь шахтеру — первый друг.
— Ты бей, да с понятием бей, с сожалением… — подхватили шахтеры.
— Совсем замордовал кобылу. Живого места на ней нет. И где только совесть у человека!
— Да это ж вредительство, ребята, чистое вредительство! — запальчиво крикнул кто-то из молодых шахтеров-комсомольцев.
Савка не принимал участия в общем оре, словно это его и не касалось. Он не защищался, не оправдывался, даже не огрызался — молчал да небрежно играл кнутом. Но словцо "вредительство", видно, задело его. Он презрительно усмехнулся. Потом медленно обмотал плеть вокруг кнутовища, сунул кнут за пояс и сказал:
— Ладно! Конец базару! Отрекаюсь я от вашей проклятой кобылы. Эх вы, интеллигенция! — Он двинулся к двери и, уже на ходу, насмешливо прибавил: — А конягу татарам продайте. Лошадь из нее не получится. — И вышел.
Пошумев еще немного, разошлись и остальные. Последним ушел десятник движения Сиромаха.
— Эх, Бобыль, — сказал он с досадой, — заварил ты кашу, кому теперь только расхлебывать? Уж если Савка с этой тварью не совладал, куда ж ее теперь? — и горестно махнул рукой. — Ну, ладно, опосля разберемся!
Так Сатана очутилась на полном попечении Бобыля. Он стал, как нянька, ходить за нею, лечил ее раны, баловал сахарком да морковкой и часто ради нее оставался на всю ночь в конюшне. Незаметно для самого себя он всей душой прилепился к этой забитой и гордой лошади. Тут уж была не только жалость, как прежде; явилось совсем новое, смутное, самому Бобылю еще не ясное чувство — странное чувство собственника, что ли… Сатана — его лошадь. Он отвоевал ее у Савки, у десятника, у коногонов. От нее все отказались. Она была бы ничья, ее продали бы на мясо татарам, кабы не Бобыль. И теперь это был его, по праву его, Бобыля, конь, давно желанный, вымечтанный, пусть еще не вполне свой, не собственный, но и не чужой, ведь не такой, как иные кони…
— Эх, милая ты моя, — говаривал он, бывало, между делом, — нам бы с тобой в деревню. Вот куда. В деревню, на чисто полюшко… А? И стали бы мы с тобой землю пахать… Да. Хозяйничать! Вот здесь морковка купленая, дорогая… А у нас была бы своя! И овес свой. Хорошо-о!..
Он все чаще возвращался к этой мечте.
— Ты погоди, умница ты моя, потерпи! Вот разживусь деньжатами — и выкуплю тебя. Да… А как же? И уедем мы с тобой в деревню, да на чисто полюшко, на зелену травушку.
Он и сам толком не знал, как все это сделается; да и можно ли покупать у шахты лошадей? Но что это непременно сделается, в том он был крепко уверен. Только бы деньжатами разжиться. А другого коня себе Бобыль теперь и не желал.
Наконец Сатана поправилась, успокоилась, повеселела. Бобыль решил, что настало время попробовать ее в упряжке. "Сомневаюсь!" — покачал головой десятник Сиромаха, к которому несмело обратился Бобыль, но возражать не стал. Весть о новом испытании Сатаны тотчас же разнеслась по штрекам. У рудничного двора собрались коногоны. Всем было любопытно поглядеть, как теперь поведет себя проклятая кобыла. Савка не пришел.
Ко всеобщему изумлению, Сатана послушно стала в упряжку. Бобыль что-то ласково шепнул ей на ухо, она раздумчиво помахала хвостом, потом стронула "партию" с крепежным лесом и пошла, сопровождаемая веселыми криками шахтеров…
В тот же день навсегда исчез с "Крутой Марии" Савка Кугут, последний "настоящий" коногон старого закала. Куда он ушел — никто не знал. На соседних шахтах он не объявился.
А на "Крутой Марии" родился новый коногон — Никифор Бубнов. И его лошадь называлась по-новому — Чайкой.
С давних пор утвердился на "Крутой Марии" неписаный обычай: коногоны сами крестили своих коней. Иногда имя давалось сразу, на первой же проводке, чаще же являлось на второй-третий день, когда коногону становился ясным характер его четвероногого товарища. Да и меткие же бывали клички! Этот гнедой Купчик действительно напоминал загулявшего, вихлястого купеческого сынка, Маркиз был лодырем и симулянтом, а Барышня — жеманницей…
Отчего лесной человек, мужик с Брянщины, Бобыль назвал свою любимицу Чайкой, он и сам бы не сумел объяснить. Но это ласковое имя нравилось ему, он настоял на нем, и скоро на шахте все стали звать строптивую кобылу Чайкой. История Сатаны мало-помалу забывалась…
Между тем незаметно пришла весна. Под землей ее приметы чуялись слабо, и Чайка оставалась спокойной в своей темной конюшне. Забеспокоился Бобыль. Пришло его время. Дул теплый азовский ветер, манил домой, на Брянщину… "А Чайка?" Побежали по балкам вешние ручьи. Открылись холмы, зазеленела ольха в буераках… Бобыль помаялся-помаялся и — остался на шахте.
А на следующую весну азовский ветер даже не потревожил его. Большие перемены произошли в жизни Бобыля за этот год: Бобыль женился.
Он взял себе в жены не бобылку, не артельную стряпку, не вдову, как можно было ожидать, а голосистую красавицу откатчицу Зинку, огонь-девку, из хорошей, коренной шахтерской семьи. Встретил он ее ранней осенью в парке, куда сам пришел в первый раз с приятелями. До той поры жил Бобыль на шахте уединенно и неприкаянно, как живет всякий временный человек на нелюбимом месте; ни с кем компании не водил, берег каждый рубль и все мечтал о том счастливом часе, когда, выкупив Чайку, уведет ее прочь отсюда, в свои брянские леса, и там заживет хозяином на всей своей воле. Про него в те поры можно было смело сказать, что и живет-то он вовсе не здесь, не на "Крутой Марии", а где-то там, на Брянщине, в угодьях, созданных его мечтой.
Коногоны знали за ним эту слабость.
— Ну что, Бобыль, — пошучивали они, — много деньжат скопил? На кобылий хвост уже есть?
Но Бобыль никому не сказывал, сколько скопил, и не из жадности, а от растерянности. Он сам удивлялся и даже пугался тех заработков, которые вдруг достались ему: никогда дотоле не получал он столько денег сразу. А все Чайка! Она оказалась на редкость выносливой и работящей конягой. Ее не надо было понукать кнутом — Бобыль так кнутом и не обзавелся! — она сама тянула изо всех сил. Она словно угадывала, что надо делать. "Примись!" — только скажет, бывало, Бобыль, а она уже вышла из упряжки. "Грудью!" — промолвит коногон, и Чайка уж двигает грудью вагонетку… Никакой груз не был тяжелым для нее, никакой рейс не был долгим; она трудилась радостно-ожесточенно, охотно, ревностно, только б ее хозяин был подле нее. Она следила за движениями Бобыля осмысленно-любящими, по-собачьи преданными глазами и тосковала, когда он выезжал на-гора…
Да и Бобыль был работник старательный, от дела не бегал. При этом он, разумеется, думал только о лишнем рубле, не больше, но жизнь оказалась мудрее его: она припасла Бобылю куда более ценные подарки.
В прежние годы старательного коногона вряд ли приметило бы рудничное начальство, разве только артельщик да десятник. В этом случае десятник потребовал бы магарыча, а артельщик стал бы еще искуснее обсчитывать коногона… Теперь же отлично работающий шахтер не мог долго оставаться в тени. Его заметили. Объявили ударником. Стали называть в докладах и рапортах. Повесили портрет на доске почета. Упомянули в районной газете.
Все это делалось само собой, как всегда делается у нас, когда человек отличается в труде. Незаметно для Бобыля он вдруг оказался втянутым в самый круговорот жизни шахты. Теперь у всех были дела к нему. Пришел комсомольский секретарь, попросил взять двух ребят в ученики. Явился Несчеретный, председатель шахткома, стал, как невесту, сватать Бобыля в разные профсоюзные комиссии; поладили на комиссии по охране труда. Приглашали Бобыля и в партийный комитет, посоветоваться о порядках на откатке. А однажды посетил Бобыля специальный корреспондент областной газеты, парень расторопный и, видать, запасливый; по всяком случае, в карманах у него нашелся кусок сахару для Чайки. Корреспондент долго расспрашивал коногона, и все о том, что, как Бобылю казалось, не шло к делу: о том, откуда он родом, да почему прозван Бобылем, да отчего не женится, о чем мечтает, чего ищет на шахте… Бобыль, разумеется, своих заветных мечтаний корреспонденту не открыл. Но вдруг, неожиданно для себя, подумал в самый разгар беседы: "А может, никуда и не надо ехать?" Эта мысль, впервые пришедшая к нему, смутила Бобыля. Он поспешно отбросил ее и вечером, на свободе, стал особенно ожесточенно мечтать о деревне, о том, как купит Чайку и уведет к себе, в Клетню, и там поставит хату да распашет свой надел, да… Но почему-то на этот раз припомнилось не деревенское богатство и раздолье, а все кочки, невыкорчеванные пни да лесные болота Брянщины.