Дондог — страница 45 из 47

Писательская судьба не сулила ему ничего хорошего: будучи по сути дела самодостаточным в своем творчестве (смотри об этом в приведенном выше тексте его выступления), он рассылал сочинения по многочисленным издательствам без особых надежд на успех своей ни на что не похожей прозы. Но локальный успех пришел — спустя полтора десятка (!) лет, внезапно и не совсем тот, на который, вероятно, ориентировался самодеятельный писатель. В 1985 году издательство «Деноель» выпустило его первую книгу в серии «Присутствие будущего», с заметной долей правдоподобия усмотрев в ней странную разновидность научной фантастики. (Тут, наверное, надо отметить, что во Франции сей не самый «высокий» жанр занимал и занимает в литературной иерархии место куда ниже, нежели, скажем, в США или СССР, проходя по разряду «паралитературы» и уступая в нем большинству остросюжетных страт.)

Володин задержался в этом издательстве и этой серии примерно на пять лет и на четыре романа, после чего по воле судьбы и опять же не без элемента случайности оказался перенесен в совершенно другой контекст: очередной его роман, формально изощренный, сложно скрещивающий ониризм с тем, что казалось прихотливой версией антиутопии, «Лиссабон, на последнем краю», принял к публикации в цитадели литературного новаторства, культовом издательстве «Минюи» сам Жером Лендон[2], Имело место второе рождение — теперь уже «настоящего» писателя: внезапный зигзаг привел его из гетто низовых жанров в высокий замок на улице Бернар-Паписси.

Не нам и не здесь детально прослеживать издательскую траекторию писателя (заметим только, что отныне он стал автором издательских грандов: после четырех книг в «Минюи» пришел черед трех в «Галлимаре» и вслед за этим пяти в «Сёй»), существенно другое: дебют на новом уровне потребовал от него определенной рефлексии по поводу собственного творчества и его вписанности в общий литературный ландшафт. Внешние условия в лице медиатирующей между письмом и публикой критики поставили писателя перед необходимостью так или иначе определить свою позицию, свое местоположение на литературной, ежели не интеллектуальной карте Франции. Задача, к которой Володин оказался не слишком подготовлен. По его собственным словам, он на тот момент не знал, к примеру, ничего ни о злободневном минимализме, ни о той школе молодых романистов, которая складывалась вокруг Жерома Лендона, а ведь критика была готова причислить его и туда, и туда. Далеки от общепринятых были и воспринимаемые им как предшественники/наставники фигуры; вместо «полагающихся» Пруста, Джойса и Фолкнера то были Лотреамон, Достоевский, Селин, Беккет, Кафка — не говоря уже о совершенно экзотических для француза советских влияниях вроде Платонова и Замятина, Пильняка и даже «Тихого Дона». Но главное, он сам был совершенно не готов к чреватому полемикой диалогу с официальной критикой, выпестовав свою, пусть и воображаемую публику, литературный круг единомышленников.

Критика же (как, вероятно, отчасти и сам Лендон) увидела в новом авторе изощренного формалиста, озабоченного прежде всего внутрилитературными проблемами, столь дорогой французам тематикой письма, — ко всему прочему надо учесть, что «Лиссабон» до сих пор остается, по-видимому, самым формально усложненным и играющим с темой литературного процесса романом Володина. Для нее странными и необычными представлялись не эти, преходящие для автора моменты, а всяческий «экзотизм» писателя, экзотизм не только культурно-географический, но и политический (речь в романе, в частности, шла о Фракции Красной Армии и о вполне террористической борьбе с терроризмом). В ответ на это недопонимание (каковое, надо думать, не могло не вызвать у писателя определенного раздражения) им в качестве определения литературного течения, к которому он себя причисляет, было брошено словцо «постэкзотизм» — лишенное, по его же признанию, на тот момент особого содержания… (Возможно, с самого начала достаточно воспринимать постэкзотизм в до косноязычия наивном смысле: постэкзотизм — это когда в мире не осталось ничего экзотического, красная книга культур канула в Лету.)

Нет нужды в очередной раз рассуждать о том, как помогает успеху художественного начинания в XX веке удачно подобранное название, вот и в этом случае оно, несомненно, внесло свою лепту в дело популяризации и усвоения сочинений писателя, послужив аппетитной приманкой для критической стаи. Куда существеннее другое: случайно, по большому счету, оброненное слово стало удачной реперной точкой и для организации специфического мира, вселенной произведений Володина, и для осмысления самим писателем, если угодно, стратегии своего творчества. Собственно, определенный срез этой рефлексии представляет собой и приведенное выше выступление Володина.

Не вдаваясь за неимением русскоязычного материала в излишние подробности, хочется сразу же подчеркнуть, что все романы писателя по-своему смыкаются друг с другом, вкладываются, если и не складываются как пазл, в единый писательский универсум, пусть и вымышленный, но внутренне слаженный и не слишком далекий от нашего мир, и универсум этот при всей своей фантасмагоричности не менее жизнеспособен и органичен, чем Йокнапатофа или Макондо. Вкладываются в иную, постисторическую реальность, о принципах литературного отображения которой, принципах собственно постэкзотизма, как раз и говорит в своем выступлении Володин. В общем, именно как о теоретически осмысленном и практически проработанном методе писания родной литературы на иностранном языке мы и можем в первом приближении говорить о постэкзотизме.

Надо попутно заметить, что постэкзотизм — это не только способ описания некоторой реальности, но и, для писателя, сама реальность, подлежащая подобному описанию, не зря во всех текстах Володина намеренно снимается, стирается всякая грань между автором и героем, героем и рассказчиком (ср. в нашем романе с постоянными перебоями повествования уточнением: «говорит Дондог»). Собственно иллюстрацией этого посыла и служит самый провокативный, самый ироничный роман писателя «Постэкзотизм в десяти чтениях: чтение одиннадцатое» (1998). В нем реальное описание постэкзотической, карцерной реальности и ее последнего героя, последнего в череде заключенных-писателей Лутца Бассмана[3] перемежается достаточно ироничными чтениями (или, если угодно, лекциями) о формах литературного отражения сей реальности, принадлежащими перу героев Володина, среди которых фигурирует и он сам (изящная метафора — писатель оказывается героем своего собственного творчества, порождением собственного вымысла). На сцену выводится мощный литературный пласт — литература изгоев-заключенных, высшей исторической стадии униженных и оскорбленных, новый извод самиздата, бросовая, подзаборная литература, макулатура, единственная литература, на которую способен недочеловек, Untermensch, насекомое.

Но (спохватившись) мы еще ни разу не задели главный нерв всего володинского проекта: на место веселого слогана Ницше приходит кошмарная реальность постэкзотизма: не Бог умер, а Революция потерпела крах. Вот что говорит в одном из интервью той поры Володин о коллективной памяти, из которой черпают свое вдохновение его постэкзотические рассказчики и персонажи:


«Это, в общем и целом, собрание бесчисленных и безымянных жестокостей, которые складываются в XX век, и, одновременно, череда неудавшихся — или побежденных, или изуродованных — революций, каковые должны были бы избавить человечество от его такой гнусной судьбы. Мои персонажи постоянно возвращаются в своих повествованиях к бесплодным жертвам и к той непристойной катастрофе, какой является провал революционного проекта в XX веке. Они рассказывают обо всем этом, о войнах, о страданиях, уничтожениях, тоталитаризмах, неудачах, из пространства-времени, в котором я их вывел на сцену, из своей тюрьмы, после своей смерти, из воображаемых, параллельных миров. Каждый из этих миров обладает собственной логикой (общественно-политическими нормами, которые герои часто преступают, становясь тем самым в соответствующей воображаемой вселенной маргиналами); обладает своей историей (своей культурой насилия, сравнимой с культурой насилия в XX веке); каждый цикличен (здесь снова и снова переживаешь свою смерть), застеночен (сочинения вырастают по большей части в четырех стенах) и, прежде всего, литературен: здесь существуют через текст, каковой либо пишется, либо произносится, либо мысленно проговаривается. (…) Под пыткой или внутри своего безумия каждый из этих мужчин и женщин сохраняет свое первичное, главное свойство: он является писателем-участником, писателем-свидетелем катастрофы — прошедшей, настоящей и грядущей».


[Отметим в скобках, что в текст «Десяти чтений» включены два любопытнейших списка: «Неполный перечень покойных непокорных», представляющий полный (за вычетом разве что Антуана Володина) список авторов постэкзотической литературы, в число которых (72 — привет, толковники Септуагинты!) из нашего романа попали Барток (Джован), Маркони (Иво) и Ирена Соледад; и список под стандартной интернациональной шапкой «Того же автора в той же серии» — исчерпывающая, надо полагать, библиография постэкзотических сочинений, числом 343 (семь в кубе, такое симпатичное Дондогу число), среди коих фигурируют и несколько опусов Ирены Соледад, и некая «Молитва в таракашьем лагере», а также названия всех вышедших на тот момент за подписью Володина романов[4]. Но об этом в другой раз.]

Итак, постэкзотизм ни в коей мере не является чисто литературным проектом, он непременно включает в себя и политическое измерение, будучи результатом жесткого стыка революционной мечты с историческим крахом реальной революции, с лагерным миром, миром увязших во взаимном цугцванге (double bind, как принято сейчас говорить) тоталитаризма и терроризма. В этом смысле постэкзотизм — ответ на взращенный буржуазным обществом экзотизм, каковой делает замечательно близкого в русском языке к другу