При свете коптилки Сергей огляделся вокруг. Нет, это была не жилая изба. Скорее класс сельской школы. Вон на стенках следы недавно висевших портретов. Посредине потрескивает дровами железная печь. А вокруг нее, где группами, кучно, а где посвободней, вразброс, на охапках соломы лежат спящие люди. Все с небритыми грязными лицами, в кроваво-серых повязках, кто с примотанной к руке металлической шиной, отчего стал похож на уродливо-однокрылую стрекозу, кто в гипсе по пояс. А один, у стены, не лежит, а сидит и качается, словно маятник, видать, в голову ранен, в белой шапке из марли, нельзя ни к чему прислониться, прилечь.
Сергею хотелось оглядеть и себя самого. Он уже приподнялся, но тут же откинулся на солому от пронзившей его острой боли. Да-а… Не очень-то повернешься! Не рассмотришь как следует. Наверно, такой же, как все эти лежащие рядом люди — с измученным, бледным, небритым лицом и в измазанной глиной прожженной шинели. И в бинтах вперекрест на груди, словно кем второпях перечеркнутый навсегда.
Глядя в темный, потрескавшийся потолок, Сергей силился вспомнить, как он здесь очутился и откуда в нем боль, но так и не вспомнил. В его не терпящих ни мрака, ни яркого света зрачках еще пряталась злобная сила беспамятства, наступившего сразу же после окрика солдата, бежавшего рядом: «Ложись!» А что было потом, в мозгу отпечаталось как-то бессвязно: дым от разрыва снаряда, грохот гусениц, лязг бронебойных. После — узкая яма, прикрытая сверху еловыми ветками, и склонившийся военврач в забрызганном кровью халате. А потом — или сои, или что-то похожее на него, нечто вроде затмения. И визжание полозьев. И короткое доброе чье-то ворчанье: «Но, помахивай… Но, качай!» Что там дыбилось сбоку дороги: чьи-то белые спины или гребни сугробов? Почему он опять лежал на снегу, даже полз — но куда? И что сталось с деревней, которую брали в то морозное утро? С его батальоном?
Он представил себе занесенные снегом траншеи с переметами снега на брустверах и в ходах сообщений и короткие холмики там, где роты пошли во весь рост по скату высотки. Это были когда-то его бойцы, они дрались в тот день в рукопашной, а после остались лежать на снегу. Ночью трупы остекленели на лютом морозе, и в начавшейся новой атаке пули стукались о замерзших щелчками. Это был неприятный, сухой, механический звук; Сергей не хотел его помнить, по помнил.
Он опять задремал. И во мраке отсутствия, небытия оказался не здесь на соломе, а там, на изрытом снарядами сером снегу. Поэтому и не сразу расслышал вдруг возникший над головой тягучий прерывистый звук. Словно где-то по небу, на большой высоте, кто-то медленно пробирался с железным губительным грузом, полз, сипя, завывая с нехорошей неспешностью, обещая все самое худшее, что может сегодня случиться. Да что обещая! Это самое худшее вот сейчас и везя.
В ответ быстро, нервно забили зенитки.
Все проснулись и слушали этот грохот зениток и медленный, ноющий в высоте, нарастающий звук, ожидая: где именно и когда звук усилится, превратится в явственный рокот моторов и родит, отделит от себя сперва тонкий, неслышный, но сразу же утолщающийся на лету резкий свист, а потом грохот бомбы.
Сергей даже вдавился всем телом в неподатливо-жесткие доски пола и дыхание затаил. Словно это могло в самом деле спасти, уберечь. И тотчас же устыдился нелепого своего немужского движения. Однако заставить расслабиться сведенные судорогой ожидания мускулы все же не смог: тело, видимо, жило по каким-то своим непонятным законам, неподвластным рассудку. Может быть, потому, что оно уже кое-что на войне испытало и помнило, чем расплачиваются за беспечность. А быть может, само, без часов отсчитало, что поздно: самолет уже тут.
Свист приблизился и, усилившись, спрессовался грохочущим, гулким ударом о землю. Что-то лопнуло с треском.
Газом пыхнули из печки дым и зола, а с пола истоптанная, перетертая в прах солома, все смешалось и кинулось под потолок удушающим облаком. Тень крыла самолета перерезала синее небо в распяленном взрывом окне. Там, на улице, под окном, кто-то вскрикнул растерянно, беззащитно: «Ой, мамочки!» — и шлепнулся во весь рост на промерзшую землю.
Рев и грохот уже удалялись. Цепь слоистых — двойными толчками — разрывов, уходя, уменьшалась, словно там, вдалеке, падали бомбы куда меньше калибром. Лишь земля отзывалась все теми же злобными, неуступчивыми толчками.
— Сестра-а! А сестра! — позвал из-за печки мужской плачущий голос. — Ой, скорей, умираю…
Но никто ему не ответил. Сестры в комнате не было.
Сестра, белолицая, сероглазая, вошла в комнату, словно услышала зов, по вошла как-то странно: сперва боком, шаря локтем по стенке, потом повернулась спиной. На плече у нее обвисал человек без шинели и шапки. Кровь лила у него из виска, он мотал головой, а сестра все пыталась зажать ему рану накрахмаленной белой косынкой.
— Ой, сестреночка, умираю, — проскрипел из-за печки тот же слабый плачущий голос.
— Я сейчас… — торопливо сказала сестра, выискивая глазами, куда бы приткнуть выскользающее из рук, обмякшее тело; боец густо, влажно пятнал алой кровью и ее и себя. Не найдя свободного места, сестра с напряжением, выгибаясь всем телом, опустила бойца на поленницу дров в самом ближнем от двери углу, где стояли какие-то ящики и ведерко с водой. — Я сейчас, — повторила она.
— Ну, скорей же, скорей! — прозвучал тот же голос, слабея, в дыму, за поваленной печкой, которую подымали и ставили два легкораненых, гася свои тлеющие шинели.
— Потерпи, ну немножечко, ну чуть-чуть, — отозвалась сестра, но не сделала к нему ни шага: она вскрыла стерильный пакет с подушечками и бинтом и стала обматывать голову раненого, чуть придерживая его вялое тело ногой, чтобы оно не сползало с поленницы на пол.
Заколов булавками бинт, оглядела, не сочится ли кровь, нашла новые пятна — повязка стремительно наливалась вишневым и алым — и снова сноровисто, быстро вскрыла пакет, достала второй бинт, уже без подушечек и пошире, стала туго наматывать его поверх первого, с усилием поворачивая на ходу упругими, плотными складками. Потом взяла ампулу, шприц и шагнула за печку. Но там, видно, уже нечего было делать. Человек, звавший ее, молча лежал, распластавшись. Лишь на сером лице, заострившись, торчал костенеющий нос.
Машинально, склонившись, комком ваты со спиртом сестра вытерла лоб мертвеца в липкой смертной испарине. Потом разогнулась с усилием и долго стояла неподвижно, тупо глядя в окно. В ее позе, в глазах были вовсе не горе, не боль, а скорей отупение и усталость, доведенные до предельной черты. За такой чертой — Сергей это знал по себе — начинается равнодушие. Даже к собственной смерти.
При виде задумавшейся медсестры Сергею почему-то припомнилось: летом сорок первого года, когда отступали по Украине, в их штабе такая же вот девчонка, военфельдшер, только толстенькая, чернявая, бровки щипаные, нос пуговкой, плакала — горько, неутешно, взахлеб, — объясняя им всем, как везла она раненых из-под Владимира-Волынского на полуторке, под обстрелами, под бомбежкой и как увидела на дороге, на обочине, еще человек двадцать пять русских бойцов, кто с ранением в череп, кто в живот, а кто в руки-ноги. И так ей стало жаль их, кем-то брошенных на проселке, что она объяснила своим, тоже очень тяжелым, лежачим: «Вы меня здесь под деревом подождите, я вот этих быстренько отвезу и сразу же за вами!» Отвезти-то она отвезла, а назад не вернулась; через час под тем деревом уже были немецкие танки.
«Да, кто знает, — сказал ей тогда в утешение командир батареи лейтенант Трубчанинов, — как сделаешь правильный выбор? Жизнь — здесь и жизнь — там. Вся, единственная, до конца. И пойди разберись, чья важнее, дороже…»
— Лид, а Лид! — окликнул стоявшую медсестру веснушчатый, рыжий боец, весь залепленный гипсом от шеи до бедер. — Ну ты что? — Он глядел на нее с добротой много думавшего, много повидавшего человека. — Ну не надвое ж было тебе разорваться! Подошла бы к нему, тот бы умер, с ранением в череп. Разве ты виновата? Такая война!
Да, война с ее прежде невиданным и как будто бы даже бессмысленным ожесточением все еще была рядом. Она все гудела, ходила кругами, расходуя боезапас, ревела моторами. А жить им, покалеченным, обескровленным, было нужно. И сестра, снова бодрая и спокойная, оглядев их усталые, бледные лица, ушла и сразу же возвратилась, приведя двух бойцов из хозвзвода. Они вынесли мертвых, одного из-за печки, другого с поленницы — этот тоже скончался, как-то тихо, без стона. Потом быстро заделали окна: где фанерой, где досками, где забили мешками с соломой.
Сразу стало темно. Пришлось опять зажигать чадящую и подмигивающую при разрывах коптилку.
Санитар, мешковатый, носатый мужчина с морщинистым, загорелым лицом, в рваной шапке-ушанке и закапанном йодом халате, принес термос с гороховым супом-пюре, собрал среди раненых чашки, кружки и котелки и стал подавать их, наполненные, тем, кто мог приподняться. Большакову он налил в цветастое, с трещиной блюдце и, ловко придерживая одной рукой его голову, а другой чуть наклонно держа это блюдце, стоял на коленях и ждал, пока Сергеи с осторожностью отпивал небольшими глотками эту дивную солоноватую жижу.
Когда он все выпил, санитар налил снова.
— Ну, хлябни-ка еще. Ну-ка, ну-ка… — поощрил он его.
— Может, хватит? — Сергей улыбнулся чуть-чуть виновато. Он лежал обессиленный, мокрый от пота. — Устал…
— Ничаго-о, — певуче сказал санитар. — Это временная явления, поболить — перестанеть… Ты вот ешь, наедайся, оно поскорей и пойдеть на поправку… — И щербатая, добродушная, молодая улыбка осветила его некрасивое, в крупных темных морщинах лицо.
Благотворное оживляющее тепло, растекаясь по жилам, в самом деле взбодрило Сергея, прибавило сил.
Самолеты не то ушли совсем, не то, медля, копя в себе злость, заходили от солнца, по кругу, удалясь от зениток, потому что пока было тихо. И Сергей суеверно, с каким-то еще не ис