Он поднялся, прошелся по комнате в одних теплых носках, заглянул в затемненную боковушку: там на лавке, согнувшись, в неудобной позе спал Венька. Осторожненько тронул его за плечо:
— Вень, а Вень?
— Да! Сейчас, — тот еще не проснулся, но уже тер глаза и натягивал на себя гимнастерку, а на ноги валенки.
— Собирайся… Я — в полк…
— Хорошо…
В эти дни больше всех доставалось не кому-нибудь — Веньке. Он теперь и во сне, наверное, мог рассказать, где у немцев подлинный передний край, а где ложный, где позиции батарей основные, а где запасные. И где вражеским снайпером простреливаются все тропинки, а где можно ходить во весь рост, потому что не раз и не два, наверное, сотни раз побывал с Шерстобитовым в батальонах, знал посты боевых охранений, знал сугробы, овражки, заснеженные кусты на всем протяжении линии фронта дивизии. И хотя ничего не боялся, случалось и кланяться пролетающей пуле. Но то, что когда-то вызывало у комдива угрюмые замечания, теперь вызывало веселую шутку.
— А какому это ты молишься богу, товарищ Вениамин? Что-то я не пойму. Богу Марсу? Богине Беллоно?
На что пробиравшийся вместе с ними Федотов замечал с улыбкой:
— Он, товарищ полковник, — Морфею. И богине любви.
— А чего же Морфею-то кланяться в пояс?
— От усердия! Веня без лени…
Часов в восемь утра они с Шерстобитовым уже были на КП Огольцова, и полковник был весел, даже голос звенел. Не попивши чайку, не согревшись, он схватился за трубку:
— «Туча!» «Туча!» Ты слушаешь? У тебя там скопление транспорта на дороге. Да, есть такие сведения… Разберись, пока с воздуха не расчихвостили. Подними весь свой штаб на расчистку. Да, сейчас же… Еще передай всем повозочным и шоферам, выезжающим на армейскую трассу, ввиду сильных заносов иметь при себе лопаты для расчистки дорог… — и кивнул молодому связисту: — Теперь Кухтаря!.. Кухтарь! Это ты? А чего это ты хрипишь? Простудился? К девятнадцати тридцати чтобы мой КП был в квадрате… Взгляни-ка на карту! У тебя есть рядом карта? Да, квадрат сорок восемь — пятьдесят шесть… Будь здоров. Чтобы все было как положено… А теперь Агафоненко! — Наклонился пониже: — А ты, Агафоненко, за бездеятельность пойдешь под трибунал! Тебе ясно? Что такое?! А ты брось это… ныть. Перестань быть просителем. Требуй! Это нужно для дела. Не можешь проехать на машине, езжай на лошади! Не можешь проехать на лошади, иди пешком! Вызывай из полков, пусть солдаты в мешках на себе переносят, а чтобы полностью были огурчики!
Подкорытова на провод! Михаил Николаевич?! Приветствую, друг. Как работа идет?.. Аж землю роешь? Ну рой, рой, хорошо. Укрепляйся! Пусть хлопцы погромче стучат топорами, как следует изобрази переход к обороне… Да накатов побольше. Блиндажей тут и там… Чтобы трубы дымились в полосе наблюдения. Ну, действуй, действуй! Впотьмах и гнилушка засветит!
И опять они ехали по лесистым тропинкам верхами, а где пробирались ползком…
Возвращались они в штаб дивизии уже к вечеру, комдив и Двойных, оба сильно замерзшие и голодные, в индевеющих черных бурках и малиновых башлыках. А навстречу им — всадник. Шапка сдвинута на затылок, конь идет бодрым шагом, хотя не спешит. И вдруг перед всадником, метрах в пятнадцати, длинным черным столбом, чуть пружинясь на толстенькой, пухленькой ножке, взметнулся и постоял, качаясь как пьяный, весь грохочущий, набитый осколками и оранжевым пламенем выброс земли. Лошадь странно присела на передние ноги, мотнула оскаленной мордой и кинулась в поло, одолев одним махом придорожный сугроб. Всадник резко привстал в стременах, одной рукой схватился за луку, а другой, наклоняясь все ниже и ниже, попытался поймать оброненный повод. Но лошадь неслась, натыкаясь на все новые и новые черные выбросы осколков и дыма.
— Эх! Убьет же его, чудака! — крикнул Венька и спросил Шерстобитова: — Товарищ полковник, догоним? А? Как?
Тот только кивнул.
Они понеслись по сугробам враскачку, карьером, обходя норовистую молодую лошадку; видно было: поджарая, очень горячая вороная.
Наконец после долгого резвого хода, зайдя по дуге и справа и слева, они перед самой мордой лошади замкнули спасительный круг. Шерстобитов, тот даже успел быстро, резко нагнувшись, схватить за болтавшийся повод.
— Трр… Стой! Испугалась! Какая пугливая… — успокоил он кобылу, похлопывая ее по тонкой, изогнутой шее.
В седле, чуть откинувшись, с белым лицом и без шапки, сидела Лида. Расширившимися глазами она молча глядела на них и медленно заливалась алой краской стыда. Шерстобитов от неожиданности тоже молчал.
Наконец он не выдержал. Глядя прямо Лиде в глаза, сдвинув набок папаху, спросил:
— Может, мы… поздороваемся?
Но Лида как будто бы онемела.
Тогда, не дождавшись ответа и все еще крепко держа в руке повод от ее вороной, он легонько притронул своего дончака: чтобы встал стремя в стремя со всадницей. Усмехнулся победно:
— Ну вот так-то, гордячка! Судьба, она знает, кого мне спасать. — И вдруг обернулся к почтительно приотставшему Веньке. — А ты, Вениамин, езжай один в штаб! Я приеду позднее.
У лесов на войне человеческая фронтовая судьба.
Ледяной порывистый ветер, несущий поземку, рвет вершины деревьев, гнет их, крутит, ломает, а они упираются, как живые, упрямые существа, отпихиваются — кто оголенными ветками, кто пушистыми лапами, трепеща сверху донизу от обиды и гнева.
Вот утих на мгновение напор ветра, и они стоят снова как ни в чем не бывало, спокойные, гордые, на своих шишковатых, чешуйчатых курьих лапах, утопая корнями-когтями в сухой, мерзлой корке сугробов, важно шепчутся о чем-то друг с другом.
Здесь можно увидеть и деревья-калеки — боевых ветеранов, и молоденьких новобранцев. А вот выстроились по ранжиру, как сверхсрочники на вечерней поверке, непоклонные, молчаливые, отслужившие службу… и попавшие на войну.
Иногда от живого, зеленого дерева остается одна только черная пика обугленного ствола, и не верится в будущих птиц по весне, в развернувшуюся листву из посеченных этих веток, из обугленных крон. Вон стоит большая береза, устремив в золотое вечернее небо обожженные ветки. Ей уже не ожить. Может быть, наплывут на коре грубоватые наросты, но ветвей и плакучих развесистых кос уже больше не будет. Вот пенек от сосны, размозженной снарядом. Вот изрезанная осколками, вся покромсанная осина. Ее сучья легли по земле полукругом: как ударил снаряд, так с осколками и летели почти радиально. И еще долго-долго на черной от гари поляне будет пахнуть свежим соком земли, истекающим вместе с душистой смолою и посеченной хвоей, горьковатой и терпкой.
Там, где землю изрезали траки танков, все кустарники полегли, как пехота во время атаки: не зеленые — серые холмики, уже смешанные со снегом. Лес, застывший над ними, не стонет, не плачет: он стоит в онемении. Только изредка под порывами ветра зашумит, завздыхает да рванется куда-то бежать. Но куда убежишь?..
Под одним таким деревом, в полутьме зеленеющих сумерек, стоят двое: молодая высокая девушка в красноармейской шинели, подпоясанная комсоставским ремнем, в серой шапке-ушанке, белолицая, сероглазая, и с измученным лицом темнобровый полковник в черной бурке, в папахе. Две лошади стоят рядом, низко свесив к земле свои головы: вороная и рыжий дончак, иногда они осторожно хватают губами лежащие на сугробе зеленую хвою и ветки, лижут снег.
Где-то рядом стреляет орудие — возникает медлительный свист. Дальнобойный снаряд не летит, а сановно уходит, шелковисто, старательно шелестя и при этом как будто распарывая, разрезая собой туго стянутый стужею воздух. Прислушавшись к его шелесту, к свисту, девушка говорит:
— Ну, что делать, Степан Митрофанович… Я не знаю. Война!
Наверное, уже с час они кружат по лесу, по забытым тропинкам. Иногда натыкаются на укрытые снегом землянки, на зазябнувших часовых, на бегущие по деревьям, а потом по шестам разноцветные нитки бесчисленных проводов, и тогда опять забираются в чащу леса, под низко нависшие сосны и ели. И подолгу стоят, не могут расстаться. Усталые лошади то шагают за ними, понурясь, а то ждут терпеливо, пофыркивая у них за спиной, ожидая, когда эти двое опять побредут по заветному кругу: лес, поляна, землянки, дорога, овраги, разрытый окопом сугроб…
Шерстобитов с осторожностью, бережно держит в руках, согревая дыханием огрубевшую, темную руку Лиды.
— Никуда от себя тебя больше не отпущу!
— Почему же? Отпустите… Аржанович прикажет, вот вы и отпустите, — грустно шутит с улыбкой Лида.
— Лида, милая…
— Не просите, не надо. Я сама из разведвзвода никуда не уйду. Вы же знаете это.
— К сожалению, да.
Он берет ее с силой за плечи, поворачивает к себе и глядит ей в лицо исступленным, ласкающим взглядом. Говорит почти шепотом:
— Не могу без тебя. Будь женой мне… Люблю…
— А Ульяна?
— Что Ульяна?! Ульяна чужая давно. К ней возврата не будет.
— У вас сыновья…
— Да, детей жаль. Ты права. Сыновей не оставлю… И у нас с тобой будут дети. Девчонки. Там были мальчишки, а ты нарожаешь девчонок. Сероглазых… в тебя…
— Нет, Степан… Митрофанович.
— Скажи просто: Степан…
— Не могу. Не привыкла. Для меня вы — полковник. А потом уже — Степа. Милый, очень хороший… Дурной…
— Ты сперва отвечай: да иль нет?
— Степа, нет.
— Никогда?
— Только после победы…
— Ну, значит, не веришь.
— Нет, верю, люблю… Но только после победы…
— Ну, прощай! — он качнул головою. — Значит, будет счастливец другой!
Взвизгнул снег под ногами полковника. Дончак чуть присел под тяжестью его тела, рванулся в карьер. А Лида шагнула с дороги к коню, и что-то толкнуло ее в грудь грубо, жестоко, дым и пламя ударили заревом прямо в зрачки. Захлебнувшись, как будто рыдая, как будто тонула, она все хватала, хватала ртом, горлом этот горький, вонючий, обжигающий легкие воздух, пока не упала ничком, задохнувшись совсем.