Донник — страница 51 из 66

Но особенного в лицах этих людей Ушаков не нашел ничего. Мужчины и женщины вяло молчали. Или вяло шутили. Жевали конфеты. Обмахивались веерами: у фонтана было душно и жарко, не прохладнее, чем где-нибудь в центре города с его вереницей машин. Только облако над фонтаном становилось последовательно то малиновым, то желто-оранжевым, то зеленым да нарядно одетые мальчики с пробритым кружком на макушке и девочки в сшитых точно по росту хорошеньких кимоно подставляли ладони под брызги; в них все было взрослое, в этих пяти- шести- семилетних кокетках: и жест, и походка, когда они трогательно семенят, догоняя родителей, и взгляд, которым едва успевают окинуть бредущего в одиночестве иностранца.

Ушаков подмигнул двум таким улыбающимся черноглазым девчонкам («Ах вы, маленькие обезьянки!»), наблюдая, как точно, как радостно-грациозно копируют они взрослых, такие похожие друг на друга, словно кто вымерял и выделывал их по шаблону, в то же время такие неотличимые и от матери и от отца.

Да, в самой этой точности, в извечности сходства, в поразительном повторении внешности взрослых, в постоянстве преподанных им движений, манер и привычек веками сменяющихся здесь поколений было, видимо, что-то большое, надежное: залог процветания, нестарения нации.

К сожалению, Ушаков не имел ни жены, ни детей и теперь уже не надеялся, что кто-нибудь повторит его мысли, походку, дурные привычки, — о себе Ушаков всегда размышлял почему-то критически, — и он повернулся и пошел от фонтана, огибая музей, снова к парку, к излучине Оты, откуда и поднималось над городом странное, словно дым от пожара, багровое зарево.

2

Он дошел до реки, но на мост не поднялся, а свернул по песчаной дорожке вдоль берега, под деревьями, и встал у бетонного парапета.

За деревьями, прямо по стрежню реки, — может, то была Тенме, или Хонкава, а может быть, Мотоясу (Ушаков с трудом разбирался в этой путанице рукавов и каналов в дельте Оты), — проплывал излучающий теплоту малиновый огонек. Николай пригляделся: это был бумажный фонарик.

За ним следом тянулись два зеленых, малиновый и два розовых.

Чуть дрожащий невидимый свет, защищенный бумажным квадратом, поставленным на скрещении двух щепочек на плаву, диковинным образом украшал эту темную и довольно широкую реку. Но в дрожании огонька чуть прикрытой бумагой свечи было что-то тревожное и одинокое; свет ее доносился как зов к стоящим на берегу, как подавленный вскрик от боли.

Ушаков проследил за фонариком взглядом до самого поворота.

На мгновение на реке все померкло.

Вдруг огни потекли сверху густо, искрящимся ярким потоком от берега и до берега. Они медлительно завивались в тугие спирали, дрожали, шевелились, волшебно мерцая. Кто-то их запускал в центре города по воде. Здесь, в излучине, они перестраивались на ходу то широкими полосами, то в затылок, в колонну по одному, и опять наплывали, все гуще, все шире, и опять распадались на желтые, красные и зеленые звезды.

Из сумерек — в ночь.

Из каменных тесных набережных огромного многолюдного города — в прибрежные воды Великого океана.

Разноцветные, яркие, казалось, они никуда не спешили. Течение в дельте Оты почти незаметно. Поэтому они плыли задумчиво, невесомые, чуть покачиваясь вразнобой на густой маслянистой, как олифа, воде.

Мимо Ушакова вдоль берега прошла пара: он — высокий, широкоплечий, рыжеволосый, одетый по-европейски; она — тоненькая, изящная, в дорогом кимоно и затканном золотом оби. «Дзубэко[6]», — решил Ушаков. Но тут же подумал: «Да нет, не похоже».

— Подожди, я только взгляну еще раз, — попросил по-английски мужчина свою спутницу и, обойдя Ушакова, стал под тенью разросшихся длиннолистых плакучих ив. — Посмотри, как их много! — Он обернулся к женщине и быстро привлек ее к себе, обнял за плечи. — Очень странный обычаи… И очень красивый. И каждый фонарик действительно означает погибшего человека, да, Юкико?

— Хай![7] — ответила женщина по-японски. Она едва уловимым движением отвела от себя его белую длиннопалую руку и несколько отстранилась. Потом тихо добавила, как бы что-то прощая стоящему рядом с ней человеку, объяснила ему: — У каждой погибшей души свой фонарик, освещающий путь!

Мужчина закашлялся, заколыхался от смеха.

— И ты веришь, Юкико, во всю эту чепуху? Вы странные люди!

— Мне странно одно: что я еще все живу, — ответила женщина. Она отвернулась от рыжеволосого спутника. — В тот день, — сказала она, — я буду помнить его до самой своей смерти, — здесь плыли одни только трупы.

Ушаков оглянулся на скопления разноцветных огней. Да, он знал: много трупов плыло в тот день по этой реке, обожженных, со сползающим с костей мясом, с растекшимися глазами. Еще было много сгоревших, превратившихся в пар, в серый пепел, в бесплотную тень, отпечатанную на асфальте. Еще были мужчины и женщины, прикипевшие костями скелета к железу и камню, как бы сросшиеся с ними в одно целое. Еще были умершие спустя много лет после взрыва и те, что болеют и умирают в больницах, на улицах, в жалких лачугах еще и теперь.

Он об этом слыхал, но не видел своими глазами. Сейчас Ота, забитая огоньками, живыми, кивающими из темноты и с покорностью истлевающими, уплывающими в океан — безвинно, бесцельно, безвестно, безвольно — сотни тысяч огней по семи рукавам, — была столь же наглядна, как школьная диаграмма!

Он припомнил другие — холодные — реки. Сколько их у него за спиной! Укрепленный фашистами берег Волги в декабре сорок первого под Калинином. Извилистая, в полыньях, разбуженная артобстрелом Угра в апреле сорок второго и трупы товарищей, вмерзшие в лед. Днепр, форсированный в ноябре сорок третьего под Киевом. Мутный Одер весной в сорок пятом году, Аурит, где солдаты сидели в залитых водою траншеях. Холодная, серая Эльба… Все они легли на пути у идущих к победе ледяным, обжигающим рубежом.

Ушаков тряхнул головой, отгоняя видение неизвестной речушки под Витебском, освещенной огнями сигнальных ракет.

За то время, пока он выплывал из собственных воспоминаний, как из черного небытия, здесь, рядом, поссорились, и женщина плакала.

— Ну, что ты, Юкико! Ведь я пошутил…

Но женщина не отвечала.

Она стояла, прижавшись грудью к нагретому за день бетону, и смотрела на реку, погасшая и печальная.

— Ну, что, в самом деле, сегодня с тобой? Ты шуток не понимаешь! Я тогда ухожу… До свидания! До завтра…

— До свидания! До завтра, — машинально ответила женщина.

— Ну, чего ты обиделась? — спросил снова рыжеволосый. — Чего ты молчишь? — Теперь он уже разговаривал с ней бранчливо. Потом повернулся и пошел прямо к мосту. — Саёнара![8] — уже отойдя, крикнул он.

Но женщина ничего не ответила.

Тяжелыми шагами человек прошел к мосту, постоял над рекой. Силуэт его четко врезался в бледное полуночное небо, потом его сбоку оплавило ярким светом проехавшей машины, и горячая, банная мгла поглотила его, может быть, навсегда.

Река шевелилась, щетинилась, горбилась от скопляющихся на излучине, наплывающих сверху огней. Среди этих пестрых, мерцающих скопищ что-то вспыхивало, перебегало, словно кто-то кого-то искал, но не мог найти и, сгорая, взывал и молил о пощаде.

«Нет, наверное, войны не кончаются и не забываются, — решил Ушаков. — Они живут в нас… А иначе о чем этой женщине плакать?»

Он не мог уже отойти от бетонного парапета.

Кто их знает, каким заблудшим душам освещают вот эти фонарики путь? Может быть, в самом деле какой-то из этих огней, ну, хотя бы зеленый, был красивым мужчиной. А вот этот, чуть-чуть розоватый, — молоденькой женщиной. А вот это, наверное, души детей. Вот они взялись за руки и, приседая, тихо кружатся на медлительной темной дегтярной воде: раз-два-три, раз-два-три… И вдруг словно спохватываются, вспоминая печальное свое назначение, сокрушенно покачивают головами и с большой неохотой, как бы делая очень нелегкое дело, снова тихо вытягиваются чередой, одни за другим.

Освещение на аллеях уже выключалось, и парк Хейва пустел. И женщина, все еще стоявшая рядом, с сухим треском сложила сандаловый веер и хлопнула им по пальцам, как бы что-то отчеркивая от себя, отрезая.

Ушаков наблюдал за ней искоса. Она была очень красива, такая изящная, молодая… Кто такая, откуда? Продавщица из так называемого «депато»? Секретарша из богатой конторы? Чертежница? Швея? Кимоно ее очень нарядное, дорогое. Но ведь все японки во все времена умели красиво одеваться. Даже самые бедные. Да и кто в такой день не достанет из шкафа свое лучшее платье?

Ушаков закурил, чиркнув спичкой, и женщина вдруг опасливо покосилась в его сторону, видно только теперь разглядев в темноте постороннего человека. Она прикоснулась рукой к парапету, как к живому, знакомому ей существу, и пошла по дорожке, ступая ногами в ослепительно белых носочках и маленьких дзори. Шла легко и волнующе мелко.

— Простите, пожалуйста, — вдруг сказал Ушаков. — Гомэн кудасай. Тётто маттэ кудасай…[9] — повторил он уже по-японски, опасаясь, что женщина его плохо поймет или неправильно истолкует его неуклюжее от застенчивости движение.

— Yes?[10] — удивленно спросила она, на мгновение приостановившись.

— Вы, наверное, тоже пускали сегодня фонарики?

Она молча взглянула на реку.

— Кто у вас здесь… погиб?

— Мать… — сказала она и замолкла надолго. Потом повторила: — Мать, отец… два брата, сестра…

— Со дэс ка![11] — только и нашелся Ушаков. Он всегда цепенел и терялся при виде женских слез. — Я, наверное, что-то сделал не так, ради бога, простите! — Он опять перешел на английский.

— Нет, нет! Ничего, ничего… Я сама виновата… — И женщина наклонилась, чтобы слезы падали не на драгоценный шелк кимоно, а на землю. Улыбнулась смущенно. — Сейчас