Донник — страница 59 из 66

— Что, браток? — спросил у него Ушаков. — Очень, плохо? Иль спишь? — И добавил, тряся за плечо: — Спать нельзя на морозе, смотри, не проснешься!

— Да нет, ничего, — ответил танкист. — Голова только очень болит…

Он был маленький, ладный, в черной кожаной куртке, в ботинках с обмотками.

— Ты ранен? Иль болен?

— Ранен, — неохотно ответил танкист. — Под Ненашевом, нынче, в атаке…

— Знаю. Сам сейчас только оттуда! Ну, и как ты? Куда тебя садануло?

— Сперва в голову, — танкист тронул затылок рукой и поморщился, — потом в ногу. — И он указал вниз, на землю, нога его была вытянута, не сгибалась в колене. — А тут танк загорелся, надо прыгать, взорвется: я прыгнул, так руку сломал…

— Повезло тебе, друг! Вроде полный ассортимент!

— Да. Выходит… — Он поднял курносое, в крупных серых веснушках лицо. — Я вообще думал — все, замерзну, до наших не доберусь… Сперва фрицы по мне одиночными били прилежно, щелк да щелк, а я от воронки к воронке. Потом наши. Наверное, приняли за фашиста. Километра три полз, пока вышел из зоны… Дополз до дороги, чуть-чуть отдышался, гляжу, машина прет, а крикнуть нет сил. Шепчу: «Помогите!» А они мимо… Конечно, мотор-то гудит и гудит… Так почти до Осинина по-пластунски на брюхе…

— Мда-а, история! — удивился рассказанному Ушаков. — А чего же ты здесь-то, с такими ранениями? Иди прямо без очереди. Тебе ж срочно на стол…

— Ничего… Обожду. Видишь ты, сколько к ним набежало народу… Говорят, третью ночь так, — помедлив, ответил танкист и поправил ребристый матерчатый шлем. — Врачи не справляются…

— Ну, нет, брат, так не годится, — сказал Ушаков и пошел через сени, раздвигая плечом застывшую очередь. Его даже никто не окликнул, никто не заспорил, он дернул набухшую дверь.

Спустя полчаса, оставив танкиста в избе у хирурга, он вышел во двор, к темной очереди, не кончающейся, а, как показалось, еще более растянувшейся за это время, поглядел на нее с неохотой, угрюмо, — сам-то он не воспользовался предложением сделать ему перевязку, хотя бы и на ходу, — и выбрался по растертому снегу на улицу, где у ворот шоферы в замасленных полушубках возились с разбитой машиной. Здесь отчетливо слышался грохот боя, долетающий от Ненашева. За каймою далеких еловых лесов, бегущих зубцами по самому горизонту, разгорались пожары. То и дело с коротким надтреснутым звуком оттуда неслись и рвались на окраине у Осинина, возле самого переезда, тяжелые мины. В стороне, чуть правее Ненашева, два-три раза сверкнули медлительные и отсюда как будто бы даже нестрашные трассы «катюш».

Он глядел на клубящиеся облака над лесами и думал о маленьком ладном танкисте, оставшемся там, в санчасти, в избе.

«Человек измеряет себя не мерою совершенного подвига, — размышлял Ушаков, — а мерою пережитого страха. Вот я столько раз за сегодня падал в снег, и оглядывался, и перебегал, и так страстно, мучительно жаждал выжить, что теперь весь избит и измучен, изжеван войною и, кажется, бог знает что совершил! А этот парняга, израненный, переломанный, чуть не сгоревший, обстрелянный с двух сторон, и обмерзший, и ползший полночи по снегу, все, что за день с ним произошло, считает нормальным. Ему некогда было бояться: он работал… Награди его орденом, он сам первый, наверное, удивится и станет доказывать, что дали ему ни за что…»

Ушаков представил себе свой полк и бойцов, залегших на поле, а возможно, уже окопавшихся в мерзлой земле. Он увидел обрезанные как бы острым ножом по краю воронки, дотлевающие останки грузовиков и бронетранспортеров, и свой вынесенный на высотку КП, прикрытый еловыми лапами, — просто яма, еще без бревенчатого защищающего наката, без печки, без нар, но уже с телефоном — и медленное, монотонное повторение сухим, сиплым голосом: «Я — «Сосна», я — «Сосна»… Отвечайте!» И разрывы снарядов.

Тем же самым размеренным, точным жестом, каким только что танкист надвигал на глаза свой ребристый матерчатый шлем, Ушаков поплотнее надвинул ушанку на лоб, закрывая его от ломящего встречного ветра, и пошел, перемешивая сапогами растертый полозьями и машинами серый снег, той же самой дорогой, по которой пришел, но в обратную сторону, то есть к фронту, к освещенному заревом дальнему лесу, на короткие взблески и скрежет ЭРЭС.

11

Как вполне насладиться тобою, земля?

Поезд мчится через леса и болота, мимо пашен под зябь, мимо темных желтеющих пожнивей. Вот деревни: изрытые, грязные колеи, избы, крытые толем, плетни, огороды. Тут и там под окошком рябина и бузина в красных гроздьях, рябые подсолнухи. За деревней — луга в пышной поздней отаве. На лугах, у реки, стадо пестрых коров. Под деревом спит пастушок.

Мимо, мимо…

Воздух пахнет не этой, прохладной речной ли, колодезной свежестью, а вонючим, каменноугольным дымом, машиной и смазкой, людским потом и пылью…

С самолета земли вообще не видать.

Там, внизу, какие-то грязно-серые кочки в длинных белых потеках. Говорят, что это Саяны, хребты, вечный снег. На плешинах откосов пятнистая прозелень хвойных лесов. В глубоких долинах — извивы могучей, набухшей в разливе реки — сверху маленькой, тоненькой, как бельевая веревка.

Что сейчас там, внизу? Дождь или солнце? В разрывах клубящихся облаков ничего не видать… Как живут там, в разбросанных поселениях, люди? Что их радует, что их печалит?

Где кустится черемуха, где алеют брусничники, кто следит за веселой, пушистой белкой, когда она прыгает с ветки на ветку? Кто слушает гомон птиц, потревоженных гулом мотора от невидимого самолета?

Никогда не узнать, не увидеть, не успеть полюбить этих темных, таежных, извилистых троп, этих тихих проселков в хлебах, этих маленьких деревень на равнинах с их запахами молока и кизячного дыма, с ребятишками на гумне, играющими с собачонкой…

Кто придет к ним за счастьем, кто его принесет сюда, в глухомань, в своем сердце, переполненном неизбывной любовью? Неужели не я?..

12

В вагоне, заполненном участниками конференции, шумно, тесно, темно. Как бывает всегда во время трудной, ответственной работы, люди быстро сдружились и теперь в тесных клетушках купе с тройными рядами полок, обычно задернутых занавесками, а сейчас гостеприимно распахнутыми уже образовывались свои маленькие компании и содружества, шел веселый и громкий, куда громче обычного, разговор. Оживление передавалось от соседа к соседу вместе с фляжкой, наполненной «Особой московской», или «Сантори», темного маслянистого виски, или джина, приобретенного уже здесь, на вокзале. Все стремились перекричать друг друга, на шутку ответить не менее остроумной и радостной шуткой, заманить к себе в купе побольше народу и всех одарить коньяком или редкостными сигаретами.

Высокая полная женщина с круглым лицом сидела на постели Романова, держа двумя пальцами металлический легкий стаканчик, и, весело улыбаясь, пыталась по-русски сказать, что коньяк нисколько не хуже, чем виски, но слова ее перебивались громким смехом и шумом стоящих в проходе французов, беседующих с цейлонцами.

Под ногами у взрослых с хитрой мордочкой шнырял Эрик, которому по закону давно уже полагалось бы спать и видеть цветные японские сны: убегающая за вагонным окном Хиросима в сплетениях синих, зеленых и красных огней и для взрослых была как чудесная, а теперь и как грустная сказка.

— Человек стремится не к лучшему, а к тому, чего не имеет, — вдруг изрек Васюта Антонов и пошел по вагону отведать всего, что предложат, от виски до пива. Впрочем, он в своих пробах довольствовался глотком.

Ушаков, огорченный столь быстрым отъездом из города, которого он, в сущности, так и не видел, стоял у окна и глядел на рисовые поля, удивляясь их вынужденной ювелирности, — на клочках залитой водою земли, меж смыкающихся окраинами больших городов, у подножий обрывистых гор, расширяющихся книзу крутыми уступами, с террасами чайных плантаций и зарослями бамбука.

Сумерки уже скрадывали очертания шахт, заводов и фабрик, в этот час их можно было угадывать лишь по зареву электричества, повисшего на большой высоте, над землею, там, где раньше, наверное, теплились звезды. Но потом все размазалось скоростью: фонари и рекламы, движение огней, мельканье фар на шоссе вдоль железной дороги, — и было приятно стоять и не думать, лишь впитывать в себя этот гул, эти длинные светлые пятна и летящие вдаль над тобою гудки. Только так познаешь скрытый смысл расставаний и встреч после долгой разлуки: он — в возможности сравнивать.

Подошел раскрасневшийся, улыбающийся до ушей Васюта Антонов.

— Человек человеку…

— Кто?

— Не знаю, но только… не волк!

— Ты прав, друг Васюта… Человек человеку — верблюд. Лишь верблюды с таким равнодушием и презрением встречают в пустыне другого верблюда и глядят на него сверху вниз, хотя тащат на грязном горбу тот же груз и питаются той же верблюжьей колючкой…

— О, да ты пессимист! — удивился Васюта, обнимая Николая Николаевича за плечи и прижимаясь щекою к щеке.

— А что, это плохо?

— По-моему, да.

— А по-моему, нет. Но я пессимист, если хочешь меня так назвать. Пессимист только лишь потому, что гляжу на мир трезво, без пустых обольщений, понимая все трудности и все недостатки нашей борьбы. Я не крашу своих надежд в нежно-розовый цвет… И вообще ненавижу слова-ярлычки: пессимизм, оптимизм. По-моему, их выдумали узколобые люди, не желающие задумываться над проблемами жизни и плывущие по течению.

— Я чего хочу спросить у тебя… — Васюта вдруг обернулся назад, в глубь вагона, и кому-то кивнул. — Ты не помнишь случайно, сколько именно мирных лет было в истории человечества?

— Ты имеешь в виду данные шведского статистического управления?

— Да. Их.

— Чего это вдруг потянуло на арифметику?

— Нужно! Мы тут поспорили с одним господином!..

— Всего-навсего двести девяносто два года — из пяти тысяч лет…

— Мда-а… Не очень-то густо!

— Тогда, Вася, не было сторонников мира! — пошутил Ушаков. — Видишь, вся беда в том, что история многому учит. А мы, к сожалению, не любим историю, плохо учим ее…