Доплыть до грота — страница 17 из 19

 гроте.

– Все желания у тебя, Кирюха, какие-то дурацкие, – сказал он и сплюнул.

Плевок на песке скатался в темный шарик. Я смотрел на него, чтобы не смотреть на Кабанчика, потому что мне уже не хотелось во всем этом участвовать.

– Ну, сам придумай, если такой умный!

Кира злилась. На Кабанчика, что он ее желания исполнил, и на себя, что ничего невыполнимого она придумать не может. Будто ей не деньги надо будет отдать, а замуж за него выйти! И я впервые пожалел, что мы с Кабанчиком вообще нашли ту коробку.

– Пусть до грота плывет. Сам, один, – предложил Васька.

Дурка аж присвистнул, а Жека сказал:

– Совсем, что ли? Мы на лодке туда полчаса идем.

– Ну и что? Испытание так испытание.

И все промолчали.

Кабанчик посмотрел на нас, чуть рот приоткрыв. Будто не понимал, почему мы молчим-то. Я вспомнил абрикосы и выдавил:

– Далеко ведь…

– А ты, Дуся, молчи лучше, – цыкнул Васька.

И Кабанчик начал раздеваться. Медленно и как-то по-девчачьи, через рукава, стянул футболку. Тело у него было розовое от загара, толстое, даже колыхалось, пока он к морю шел. Шорты Кабанчик у самой воды снял. Поежился, хотя день был в разгаре и жарко.

Зашел в море по пояс и поплыл. Спокойно так плыл, не торопясь. Ну и правильно. Когда плыть долго, то нельзя торопиться. И можно же отдыхать – раскинуть руки и ноги звездой и лежать на воде. Мы молчали. Только Жека сказал один раз:

– Плакали твои денюжки, Васьк. Доплывет.

Васька отвесил ему фофан. Дурка хихикнул, Лёвка следом, он вечно все за другими повторяет.

Кабанчик превратился в маленькую точку. Мне казалось, я вижу ее, темную и далекую. Вон же она, качается на волнах. Уже дальше грота. И в стороне. Или это мне мерещится?

И вдруг Кира как завизжит:

– За ним давайте! Чего вы стоите!

Васька и Жека бросились в лодку, пошли быстро. Васька греб без остановки, только мускулы на спине ходуном ходили. Мы видели, как они начали нырять по очереди там, где последний раз видели голову Кабанчика. Потом сместились чуть дальше. Потом еще.

– Надо взрослых позвать, – сказал Дурка и сам развернулся, побежал к конторе рыбачьей артели.


Кабанчика нашли только к вечеру. На пляже уже собрался весь поселок. Гудели, гадали, охали, кто-то заплакал… У Киры застыло лицо.

Кабанчика положили на теплый песок.

Тетка Кабанчика протолкалась сквозь толпу, упала рядом с ним на колени и заголосила:

– Миша! Миша, Мишенька, кровинушка моя! Касатик мой, да зачем же ты в эту воду окаянную полез, дитятко мое!

Я как-то отрешенно подумал, что вот теперь знаю: Кабанчика звали Мишей. А еще увидел, что у его тетки синие губы.

– Вот курва, – сплюнул вдруг Васька. – Голосит как… Всю жизнь его дубасила почем зря, а теперь…

Про «дубасила» мы не знали, Кабанчик никогда не жаловался на такое. Но Васька был его соседом, может он видел чего. Я посмотрел на него, а он отвел глаза, сплюнул и затесался в толпе. Наверное, вспомнил, что третье желание было его.

Я каждый день зачем-то стал ходить мимо Синюхиного дома и смотреть на сваленные абрикосы. Сам не знаю зачем. Три дня они так просто лежали. Ветки сохли на солнце, листья желтели. Абрикосины рассы́пались далеко по улице. На них наступали, и на асфальте оставались темные пятна. На запах раздавленных абрикосин слетались осы. Потом деревья распилили и увезли куда-то. Наверное, Синюха ими баню топить собиралась.


Мы так никогда и не узнали, откуда тот ящик взялся на нашем берегу. Ясно, его море выбросило. Но как он в море оказался? И правда ли Синюха была бабкой Кабанчика?

Кира поступила в швейный какой-то колледж и уехала в Москву. Васька сбежал с пароходом, мы его больше не видели. Синюха продала свой дом, лодки, коз и уехала куда-то. Тетка Кабанчика жила теперь одна, ходила по поселку сутулая и мрачная.

А самое странное, что никто из нас не вспомнил про деньги. И куда они делись, тоже никто не знал. Я все пытался восстановить порядок событий, понять, когда я видел их в последний раз? Вот Кабанчик их нашел, мы с ним побежали к нам домой, Кира их пересчитала и отдала Кабанчику. Потом мы пошли к Синюхе, от нее – на пляж, и там началась история с желаниями… И как я ни сопротивлялся этой мысли, все равно получалось, что все время деньги были у Кабанчика.

Пока он крал лодку.

Пилил абрикосы.

Плыл до грота.

Все это время деньги лежали у него, в его старой холщовой сумке, с которой он все время таскался и в которую он затолкал их перед тем, как идти к Синюхе.

Они все время были у него.

Зачем же он тогда…

Непутевая Катя

Весь мир был белым и синим. Синими были море и небо. Синими были цветы в палисаднике у бабушки, и бабушка была синяя. Синими были крыша и круговой балкон маяка. А сам маяк был белым. Таким же белым, как песок, редкие облака, камни на берегу.

Девочка тоже была бело-синяя. Она носила белое платье без рукавов с синим, похожим на матросский воротником и белую шляпу с синей лентой. Таких платьев у девочки было три – бабушка купила. Когда платья грязнились, бабушка их меняла, но девочка не замечала перемены, и ей казалось, что она ходит в одном и том же, в одном и том же…

Имя у девочки тоже было синим и белым – Соня Ким. «Соня» – слово круглое, мягкое, синее, «Ким» – слово плотное, звонкое, точно гладкий белый камешек с берега. Сонин прадед был корейцем, последним настоящим корейцем в этой семье. Сам он женился на украинке, и с тех пор все его дети и внуки разбавляли и разбавляли древнюю корейскую кровь разной другой. Волосы у Сони рыжеватые, кожа – светлая; глаза – темно-серые и даже без намека на азиатский разрез. Только прадедову фамилию да сдержанный характер получила в наследство бело-синяя Соня Ким.

В этом бело-синем, всегда одинаковом мире, оставалась лишь одна вспышка света – мама. Ярко-оранжевая мама носила одежду красного, желтого, морковного цвета, от нее в любое время пахло апельсинами.

Мама казалась чем-то мифическим, вроде солнечного шторма. Дедушка и дядя Миша рассказывали, что бывает такой. В погожий ясный день все небо вмиг темнеет, наливается чернильными, лохматыми тучами и обрушивает на море потоки воды. Ветер дует такой, что поднимает с земли мелкие камешки, и они бьют в окна. Страшно и весело – настоящий шторм.

Но вдруг какой-то особенный порыв ветра дырявит небо, и сквозь окошко в плотных тучах выливается на штормовое море солнечное золото. Там, за тучами – яркое солнце. И пока небо снова не затянулось, шторм – солнечный.

Когда мама приезжала, на все ложились рыжие отсветы: на синюю лодку, на белый песок, на море и облака, на беленые стены дома, на синюю бабушку, на белого деда.

Дед радовался, бабушка нет. Бабушка так сильно любила Соню, что не могла больше любить никого, даже единственную дочь Катю – Сонину маму.

Мама любила всех; сердце у нее было большое, просторное. Туда вмещались дед, бабушка, Соня, потерянный и забытый Сонин папа, мамин театр, ее соседи, книги, гастроли, планы… И много-много всего могла вспомнить Соня, что берегла мама в своем сердце, и все равно Соне казалось, что там еще много места.

Соня носила мамину фамилию. А Сонин папа был настоящий швед, его звали Ниссе Свантессон, но Соня видела его только на фотографиях. Папа жил в Швеции, где у него были другие, отдельные от мамы дети и много работы. Поэтому он никогда не приезжал к Соне. У мамы тоже было много работы, но она приезжала часто.

Однажды мама уехала на очередные гастроли, а Соню отвезла к бабушке. Перед отъездом сказала:

– Я люблю тебя больше всех на свете.

Первое время Соня целыми днями собирала на берегу камешки и ракушки, набивала ими карманы. От них в карманах оседали песчинки и потом плохо вымывались. Стирая белые платья, бабушка Анна вздыхала и качала головой. Не по поводу песка, а по поводу дочери Кати.

Милая, милая Катя! Синеглазая, с отцовской азиатчинкой, талантливая, умная, вечная отличница, чуткая, радостная, такая доверчивая в детстве – все расскажет… И вот выросла, травою проросла сквозь мать, сквозь ее жизнь, и ушла, ушла, ушла. На все смеется теперь или отмахивается, ничем не поделится, не посоветуется. Легка, смела, весела. И видно, что стареет, медленно, медленнее, чем она, Анна, но все-таки… Привезла Соню, уехала, бросила, можно сказать. Соня хорошая, послушная. Соня родная, роднее всех, лучше, чище. Но Соня тоже вырастет, и Анна боится, мучается и боится, что вырастет и тоже уйдет и Соня. И как только можно пытается остановить, удержать Сонино время.



А Соня все ходит по берегу, смотрит на синее и белое, дышит морским воздухом, играет с кошкой. Вечерами сидит с бабушкой, читает ей сказку про огниво и Кота в сапогах или пишет в тонкую тетрадь букву за буквой: ААААА, БББББ… Подсаживается к дедушке, сонно смотрит телевизор, переводит иногда взгляд на темное окно, за которым медленно и ровно дышит море, оглушительно звенят цикады и стучат о каменную дорожку неспелые, но почему-то все равно падающие грецкие орехи.

Спит Соня крепко, встает рано, ест с аппетитом, почти не капризничает. Она хочет в школу, ждет маму и думает про далекую Швецию.


На маяке работали посменно Антон Андреевич и дядя Миша. Антон Андреевич жил в городе и приезжал на смены, а дядя Миша жил здесь же, в хлипком домике около маяка, и к нему летом приехал сын с женой и двумя детьми. Они в хлипком домике жить не стали. Поставили в огороде большую синюю палатку, рядом соорудили под навесом стол, и получилась у них почти дикая жизнь. Палатка, навес, столик, высокий дяди-Мишин сын Сергей и его жена Настя, костлявый Никита и грациозная Даша – все это называлось Роговы.

Бабушке Роговы нравились, особенно тетя Настя. Но за Соню она беспокоилась: как бы Роговы-дети не обидели молчаливую девочку, очень уж были непосредственны.

Встретились вчера на берегу, познакомились. Соня сама начала разговор, расспрашивала про палатку и про родителей. А когда Никита спросил про ее маму-папу, вдруг начала сочинять.