— Ага… Значит, услышано глазами… — Вика прищурилась, помолчала и вдруг снова заговорила нормальным голосом. — Но это ведь, как ты говоришь, как бы. Вернее, как будто. Правда?
Илюша оторопел. Откуда она знает? Корреспондентка заговорщицки подмигнула мальчику.
— Ну, вот видишь. Хочешь, я угадаю еще один твой секрет? Тебе самому не нравятся твои рисунки. Твои учителя их хвалят, но тебе они ни капельки не нравятся. Ни капелюшечки.
Она показала сложенную щепоткой руку. Илюша почувствовал, что краснеет. Эта красивая Вика оказалась вовсе не такой дурой. Он оглянулся по сторонам. Хорошо, что никто их не слышал. Вика снова весело подмигнула. Она видела его насквозь — его страх, его сомнения, его повседневное напряжение. Илюша стоял перед нею, как голый.
— Я никому не скажу, — шепнула Вика, сделав таинственное лицо. — Можешь не бояться. Я в твоем возрасте тоже любила разыгрывать взрослых. Почему бы не дать им то, что они так хотят получить, правда? Пусть себе тешатся, да? А мы посмеемся… ха-ха… Ты ведь над ними посмеиваешься?
— Нет, — сказал он. — Я не посмеиваюсь. Они хорошие.
— А что ты рисуешь на самом деле, Илья? Скажи, все равно никто не услышит. Или ты боишься? Ведь боишься?
— Вот еще! — вспыхнув, отвечал Илюша. — Ничего я не боюсь. Я рисую…
Он на секунду задумался и вдруг припомнил, как рисовал свою самую первую картину, когда мир еще был целым, рядом сидела почти здоровая мама, а отец звался Алексеем и любил их не по совместительству.
— Итак?.. — поторопила его Вика. — Ты рисуешь…
— Яичницу, — тихо сказал Илюша. — Глазунью в тюрьме. Видишь, вон она. А вот решетка.
— Вижу, — свистящим шепотом отвечала Вика. — А руки?
— Это она хочет наружу. На свободу.
— Ага, понимаю. А почему восемь пальцев?
— А чтобы он не догадался, — почти неслышно прошелестел мальчик.
— Он — это кто? Учитель?
Илюша кивнул.
Корреспондентка вскинула голову и, повернувшись к оператору, развела руками.
— Что ж, — произнесла она своим прежним радиоголосом. — Вы все видели сами. Глазунья в тюрьме… Стоп.
— Вика! Вика!
Отец спешил к ним из другого конца зала, огибая стенды и делая призывные знаки. Корреспондентка потрепала Илюшу по голове.
— Давай, Илья как бы Петрович, вернее, Алексеич. Держись. И извини, если что. Пошли, Сережа.
Оператор вскочил, ловко подхватил камеру и двинулся за Викой к месту исторического интервью, где их уже поджидал Учитель, величественно зажав в кулаке свою небогатую бороденку.
Сюжет о выставке предполагался к показу в конце недели, в рамках не слишком рейтинговой, но авторитетной программы новостей культуры. А кроме того Вика обещала тематическую заметку в пятничной вечерней газете, где вела собственную колонку. И хотя убогий ручеек посетителей, состоявший из одних лишь окрестных пенсионеров, окончательно иссяк уже к четвергу, Игнатьич приободрился, а вместе с ним повеселели и апостолы.
Знали бы они, какой она будет, эта долгожданная телепередача… Из получасовой проповеди Учителя в нее вошло в общей сложности минуты полторы, да и то едва слышно — в сопровождении заглушающих слово Учения едких закадровых замечаний. Львиная же доля сюжета отводилась на интервью с Илюшей Дорониным и на сопутствующий комментарий некоего доктора плешивых наук — специалиста по оккультно-эзотерическим сектам. Но самое неприятное содержалось даже не в самом телесюжете, а в опубликованной накануне статье, для которой передача служила дополнительной иллюстрацией. Вместе газетная публикация и телевизионный репортаж образовывали кумулятивный заряд поистине ядерной силы.
Статья называлась “Глазунья за решеткой” и описывала несчастную судьбу детей, волею своих неразумных родителей подпавших под влияние всевозможных шарлатанов, коих, как известно, развелось нынче видимо-невидимо. И живой пример семилетнего горе-художника из очередной питерской полуизуверской — по словам корреспондентки — секты играл в статье едва ли не главную роль. Помимо загубленной илюшиной судьбы Вика описывала еще несколько леденящих душу эпизодов из мирового сектантского наследия, зачем-то приплетала сюда Чарльза Мэнсона, приводила мнения ученых, милиционеров и чиновников из министерства народного образования, а в финальных абзацах призывала родителей лишний раз подумать, прежде чем отдавать детей в руки маргиналов разного толка, а власть предержащих — получше разобраться: нет ли в данном конкретном случае прямой угрозы душевному здоровью подрастающего поколения.
Случилось так, что “Вечерку” принесли на выставку довольно поздно, когда Илюша уже спал. Он к тому времени изнемог так, что с трудом добрался до матрацев, расстеленных в углу зала за стендами. Рядом за тонкой гипсовой перегородкой оглушительно визжали и улюлюкали игральные автоматы. Прежде мешавшие спать, теперь они казались ужасно далекими, почти не слышными за ватными слоями неимоверной усталости. Мальчик упал, где упал, и впервые за всю поездку заснул по-настоящему.
Он провалился настолько глубоко, что, грубо вздернутый на ноги, даже не сразу понял, кто он и где находится. Чьи-то жесткие руки, больно защемив плечи, трясли его так, что голова болталась из стороны в сторону, и это еще больше затрудняло ориентацию измученного сознания, так и норовившего перетечь назад, в сон. Сначала слух отказывался включаться, но затем в илюшину голову ввинтился электронный сверлеж автоматов, а сразу вслед за ним — и чей-то голос, настойчиво повторявший одно и то же слово:
— Вставай!.. Вставай!.. Вставай!..
От него ждали, что он разлепит веки, и Илюша проделал этот фокус, потратив на него уйму сил. К несчастью, зрение пока отказывалось просыпаться.
— Пошли!
Илюшу резко дернули за шею; он с трудом сфокусировал воспаленные, словно песком засыпанные глаза, и увидел отца. Это поразило мальчика настолько, что он решил, будто продолжает спать. Но и это допущение выглядело неправдоподобным, потому что даже во сне у отца не могло быть таких жестких, грубых, безжалостных рук. Илюша помнил эти ладони еще с младенчества: они были мягче и умнее материнских, они всегда успокаивали и врачевали, несли тепло и уют. Они просто не умели иначе.
— Папа… — изумленно пролепетал Илюша. — Папа…
— Пошли! Ну! Шевели ногами, пакостник!
Это был голос отца… и в то же время, это был совершенно чужой голос — злобный, ненавидящий. Отец тащил оторопевшего мальчика через зал, избегая смотреть на него, отставив подальше руку, словно касался не сына, а какой-то мерзкой гадины. Невероятность происходящего была настолько чудовищной, что даже язык и слезы замерли от удивления, и Илюша не мог ни заплакать, ни закричать. Люди в зале — взрослые и дети — отступали в сторону, уходили с дороги с таким видом, словно боялись заразиться; в их взглядах Илюша читал отвращение, смешанное с брезгливым состраданием, а их нахмуренные, вытянувшиеся, единообразные лица были как одно большое зеркало, в котором отражался он сам — маленький, слабый, гонимый, парализованный ужасом грешник, не ведающий своего прегрешения.
Он никогда еще не представлял себе собственной гибели, но в тот момент его тащили прямиком в ее черную пасть — ведь хуже того, что происходило, не могло произойти ничего, ничего. Мальчик задыхался и едва успевал перебирать заплетающимися ногами; на улице отец взял его за шиворот, и так полутолкал, полуволочил до метро, и в метро, и из метро наружу — на платформу железнодорожного вокзала, в душный, пахнущий углем, электричеством и машинным маслом предбанник смерти. А там, положив свою ужасную руку на беззащитный илюшин затылок и для виду изобразив на лице улыбку, устрашающе похожую на прежнюю, отец о чем-то долго договаривался с толстой кривоногой теткой, которая, видимо, и была той самой смертью, в чьи руки следовало передать Илюшу, и в определенной степени это воспринималось как облегчение, потому что рука на затылке пугала мальчика намного больше.
Затем, отслюнив смерти несколько банкнот за ее будущую работу, отец отпустил наконец мальчика и повернулся уходить, но тут илюшин язык вдруг сам собой пришел в движение и неожиданно четко вымолвил слово, еще недавно бывшее для него самым приятным на вкус, дорогим и частоупотребляемым.
— Папа.
Трудно понять, зачем язык проделал с Илюшей эту шутку: в тот момент мальчик меньше всего хотел бы снова почувствовать отцовскую длань на своей шее, так что зовом это не было точно. Тогда чем? Прощанием? Видимо, так. Прощанием даже не с самим отцом, а со словом, которое обозначало столь многое в прошлой жизни и в планах на будущее, тоже оказавшихся теперь частью прошлого. Но отец не мог этого знать, поэтому он остановился на полушаге и, вернувшись, присел перед Илюшей на корточки, как делал когда-то в особо доверительные моменты.
— Я тебе не папа, ублюдок, — произнес он, глядя в остекленевшие в предсмертной своей готовности илюшины глаза. — Я тебе не папа, а ты мне не сын. Запомнил?
Илюша поспешно кивнул. Трудно такое не запомнить.
— Попрощались и будет, — позвала сзади тетка-смерть. — Заходи, пацан, не мелькай.
Ее ладонь на плече была жесткой, но не шла ни в какое сравнение с той, что приволокла Илюшу сюда. Самое тяжелое осталось позади. Не так страшна смерть, как ее приближение, — эту истину Илюша усвоил намного раньше большинства живущих. Смерть ввела его в узкое купе, усадила на скамью и вышла, щелкнув дверным замком. В голове у мальчика, как мячик в пустой комнате, не натыкаясь ни на что, кроме стенок, перекатывалось странное слово “ферополь”. Ферополь. Ферополь. Некоторое время он неторопливо гадал, откуда оно взялось и что может означать, пока не обнаружил, что смотрит прямо на него и что это вовсе не слово, а часть слова, которое написано на табличке, прикрепленной к стоящему напротив вагону. Когда поезд двинулся, открылись и недостающие слоги: “Сим” и что-то еще, через черточку, неинтересно.
С тем же металлическим лязгом вошла тетка-смерть, сняла серый форменный пиджак, облегченно вздохнула, села рядом с Илюшей и улыбнулась, а может, оскалилась. В пользу первого варианта говорило нестрашное выражение теткиного лица, зато в пользу второго — сразу два обстоятельства: цельнометаллический набор зубов и то, что речь, как ни крути, шла не о ком-нибудь, а о самой смерти. На всякий случай Илюша отодвинулся подальше к окну.