— Что? Ты не знала?
— Я уже начала поправляться, — твердо сказала она. — Месяц-другой и все будет в порядке. Вот увидишь.
Секретарь неопределенно крякнул и снова принялся хлопать себя по коленям. Рахель встала.
— Я пойду?
Стараясь тверже ставить ватные ноги, она шла к жилому бараку мимо больших окон столовой, и сидевшие там люди, как степные суслики перед грозой, одинаково поворачивали ей вслед головы с прижатыми ушками, приглушая на время свое шелестящее шушуканье. В коридоре навстречу Рахели вывернулась Двора, соседка по комнате, почти не видная за матрацем, торопливо схваченным в охапку вместе с подушкой и простыней. Куда это она?
— Двора, тебе помочь?
— Нет-нет, — выдавила соседка, прижимаясь к стене. — Я… это…
Вот и распахнутая дверь их четырехместной комнаты, а там — суета и кавардак, две другие девушки-соседки, поспешно собирающие свои немногочисленные манатки, смущенные лица, потупленные взгляды. Вот оно что… Рахель молча прошла в свой угол и легла, отвернувшись к перегородке. Мышиная возня за спиной пошуршала и смолкла. Скрипнула притворяемая дверь. Притворяемая дверь. Крышка, притворяющаяся дверью. Она лежала неподвижно, упершись глазами в древесный рисунок доски. Кашель спрятался, словно испугался содеянного. Но дело тут было даже не в кашле.
Секретарь постучался уже после полуночи. Ночной гонец. Ко мне пришел ночной гонец.
Ко мне пришел ночной гонец,
у изголовья сел.
Во тьме белел его крестец,
провал глазниц чернел.
— Да. Войдите, — сказала она, не поворачиваясь от доски.
Заскрипели пружины соседней кровати. Не глядя, она видела, как он елозит задом, примеривается, пристраивается… сейчас начнет хлопать себя по коленям. Новый человек. Венец творенья. Ну да — вот он, хлопок, другой, приглушенное покашливание. Ты-то что кашляешь? Неужто уже заразился от меня, прокаженной?
И стало ясно мне без слов,
что рухнет до утра
тот мост, что время возвело
меж завтра и вчера.
— Рахель…
— Да. Я слушаю.
— Было собрание. Общее.
— Общее? И Гордон?
Секретарь снова покашлял — на этот раз намного уверенней. В вопросах собраний и членств он уже поднаторел почти до уровня народного трибуна.
— Нет, Рахель, Гордон не пришел. Ты же знаешь, он теперь затворничает. Но кворум был. И протокол, все законно.
— Да. Я слушаю.
— Понимаешь… — ему пришлось трижды хлопнуть себя по коленям чтобы выбить оттуда следующую фразу. — Ты больна, а мы здоровы. Тебе нужно лечиться. Для твоей же пользы.
— А-а… — это вырвалось почти как стон, но Рахель тут же справилась и с голосом, и с гордостью. — А я могу просто пожить тут, поблизости, рядом с озером? Просто пожить? Одна?
Кроватные пружины под секретарским задом отозвались ответным стоном. Есть тут кому постонать и без прокаженных.
— Нет, Рахель. Для этого существуют лечебницы… — он встал, прошел к двери, обернулся. — Завтра утром мы отправляем повозки в Петах-Тикву. Ты уедешь с ними. Выздоравливай.
Она осталась одна. Здоровые новые люди изгоняли ее из своего здорового нового мира. Хуже того — ее изгоняли с Кинерета, то есть лишали всего, что было связано с прошедшим, небывалым, огромным счастьем, которое теперь уже точно никогда не повторится… Но разве она претендовала на такой повтор? Нет, ей хватило бы всего лишь возможности жить среди обломков того счастья, в кругу ежедневно напоминающих о нем мелочей… она бы подбирала эти крохи, как золотые монеты, любовалась бы ими, протирала и раскладывала по ларцам… она бы дышала ими, черпала в них силы, желание жить и справляться с болезнью, с разочарованием, с крушением иллюзий и надежд… неужели это так много? Неужели?
И даже отзвук смолк… Ни слитков, ни монет
из тех, былых пещер и кладов, и ларцов.
Без них увял мой дух, без них угас мой свет,
мой день — свинцов.
Как это пережить? Как пересилить их —
сегодняшний отврат и завтрашний отказ —
без мыслей о былом, и чудных, и простых,
без памяти о нас?
В ту тяжкую бессонную ночь она впервые возжелала смерти. Зачем продолжать, если больше некуда идти? Оборвать ниточку — и все… Сделать это прямо здесь и сейчас было бы совсем не страшно; но сделать здесь и сейчас означало бы опуститься до мелкой мстительности, достойной лишь тех, кто выкидывал ее за ворота. Мстить? Но за что? За потные мысли и короткие ноги? За отсутствие благородства, сочувствия, жалости? За то, что в поисках нового человека они не нашли ничего нового, но растеряли так много человеческого? Нет уж, петлю можно намылить и в Петах-Тикве… или куда там ее вывезут завтра…
Перед рассветом она встала с постели и собралась. Одно платье, несколько фотографий, десяток писем, туалетные принадлежности. Саквояжик получился совсем тощий, меньше, чем у давешнего доктора. Это бы и передали брату, если бы она здесь и сейчас…
— Вот, господин Блувштейн, получите: это все, что осталось от Рахели.
Немного, что и говорить…
Когда Рахель вышла к Кинерету, над Голанами уже светился рассвет. Пальмочка у берега радостно помахала ей лохматой кроной. Вот уж кто никогда не изменит… Она сбросила ботинки, опустила ноги в прохладную воду, прикрикнула на шевельнувшийся в груди кашель: ну, видишь, что ты наделал? Теперь вот помрешь вместе со мной, будешь знать! Из-за хребта выпрыгнуло солнце и сразу круто забрало вверх, в утро. В голове роились слова и слезы вперемешку, в носу свербило. Рахель хотела снова подумать про ниточку, но вместо этого чихнула и вышло как-то нелепо, невпопад. Зато вдруг, непонятно откуда, проявилась строчка, причем было сразу понятно, что это именно строчка, а не простой набор слов.
До этого она никогда не пробовала писать стихи на иврите, даже в голову такого не приходило. По-русски — да, случалось, что и баловалась, неизменно разочаровывая себя результатами — беспомощными, подражательскими, плохими, безнадежно далекими от бальмонтовских и ахматовских образцов. Но на этот раз образцами и не пахло… хотя… Рахель перевела взгляд на Кинерет, и озеро тут же заговорщицки подмигнуло ей легкой солнечной рябью. Ну да — конечно же, образец имел место и еще как! Теперь слова ей диктовал не Бальмонт, а Кинерет, собственной персоной, — свои слова и на своем языке, не слишком ей знакомом, если уж совсем начистоту. Наверняка в этих двух десятках слов она наделала не меньше пятидесяти грамматических ошибок… Ну и что? За слова в стихотворении отвечал Кинерет — личным же вкладом Рахели были только слезы, только горечь ее несчастья, не более того. Но и не менее, никак не менее.
Не униженной, несчастной изгнанницей уезжала Рахель из Дгании, но низложенной смердами королевой, высоко подняв гордую голову и со спокойной твердостью встречая взгляды тех немногих, кто осмеливался посмотреть ей в лицо. В стандартных формулах прощания, которыми она обменялась с наименее трусливыми из новых людей, не было ни жалоб, ни упреков. Ведь она увозила с собой свое королевство, свое озеро: отныне Кинерет, не смолкая, звучал в ее голове, в полузнакомых, временами даже не вполне понятных словах, крепко цепляющихся одно за другое, чтобы в итоге волшебным образом сложиться в звучные строчки, в необыкновенные стихи, силу и гениальность которых она сознавала без всякого стеснения — хотя бы уже потому, что авторство принадлежало не ей, а Кинерету.
Все остальное — жилье, пропитание, работа, встречи и расставания, болезнь, жизнь — не то чтобы не имело смысла, но существовало как бы на втором плане, вспомогательно, факультативно, как вышивание крестиком после уроков. Она скиталась, переезжая с места на место и нигде не задерживаясь надолго: преподавала агрономию в Петах-Тикве, вела семинар в Иерусалиме, учила ивриту новоприбывших — работала, пока могла передвигаться самостоятельно. Жила при этом крайне просто, довольствуясь тем, куда пустят — будкой с земляным полом, углом, сараем. Питалась, как птица, крошками, глотком воды.
Во всем этом не было никакого нарочитого аскетизма: Рахели просто не хотелось отвлекаться на мелочи. Ведь главное происходило внутри, в огромном, необыкновенном мире, изобилующем ослепительными горными пиками, райскими летними лугами и адской чернотой пропастей. Там свистели ветры пустыни, косматые старики выводили к колодцам стада, и можно было запросто обнять молоденькую тезку-праматерь, удивившись при этом ее хрупким плечам и небольшому росту.
А еще, видный отовсюду, там сиял голубой Кинерет, и роились слова — всякие: тяжелые и звонкие, пышные, как павлиний хвост, и бедные, как лачуга. Старые, как мир, они не понимали шуток, а потому требовали предельного внимания и серьезности. Их нельзя было произносить запросто, всуе: подобно каббалистическим именам, эти слова могли воскрешать мертвых, творить новые сущности, возносить к высотам чистейшей радости и сбрасывать в бездны чернейшего отчаяния. В них пребывала суть жизни, не оставлявшая времени и желания на что-либо иное. Времени жизни, по сути, тоже оставалось совсем немного: болезнь постепенно пожирала легкие.
Через шесть лет после кинеретского изгнания Рахель перешла на постельный режим, выходя из дому только по крайней необходимости. Из дому? — У нее не было дома. Многочисленные родственники не горели желанием приютить туберкулезную больную, да и сама она отказывалась ставить себя в зависимость от кого бы то ни было. Отец умер в возрасте девяноста лет, завещав дочери небольшую ежемесячную ренту, которую, впрочем, приходилось чуть ли силой выбивать из адвоката, скользкого и неуловимого, как ящерица.
В двадцать шестом году друзья нашли для Рахели съемную каморку в новом квартале на дальней окраине Тель-Авива, за кладбищем, недалеко от того места, где нынешняя улица Бограшова упирается в сине-зеленое тело Средиземного моря, отчаянно и безуспешно пытаясь оттолкнуться от него хоть на чуть-чуть ради собственного выживания. Главным достоинством крошечной комнатушки, помимо низкой квартплаты, был выход на крышу, откуда в ясные дни, то есть примерно всегда, виднелось старое море с округлым, соскальзывающим за край картины горизонтом. Это делало квартиру похожей на башню.