Дорожка вильнула туда-сюда, словно сомневаясь в направлении, и наконец, отбросив колебания, круто повернула налево, вверх по склону университетского холма Гиват-Рам. Именно здесь, на повороте, зарезали злосчастного профессора Ш. Тоже, наверное, шел себе, не спешил, жонглируя еще горячими головешками прошлых детских обид, как циркач факелами… А может, прикидывал зубодробительные формулировки очередной своей статьи в защиту добра. Добро должно быть с кулаками. И с наганами. И с пыточным станком. Первичные половые признаки добра… а иначе — как сможет непонятливый наблюдатель отличить его от зла? Особенно, если он, наблюдатель, подвешен на дыбе…
Илюша посмотрел на часы. Утром сдвоенная лекция, вечером семинар, а в перерыве можно будет посидеть в библиотеке над письмами Рахели. Надо же… незаметно-незаметненько обычная курсовая работа о поэтессе второй половины двадцатых годов прошлого века переросла во что-то намного более важное. Во что? Илья и сам не мог определить.
— Ты наработал уже как минимум на дипломную статью, — утверждал Боря Квасневич, пролистывая его заметки по вечерам в промежутке между второй и третьей рюмками, потому что первые две по древнерусской традиции шли без перерыва. — А не выпить ли нам за Илюху, братие?
— Диплом! — презрительно фыркал Леша Зак. — Плевать на диплом! Забудь про компромиссы, отрок, не повторяй ошибок старших товарищей. Пиши сразу книгу. Мы с Борькой тебе поможем.
— Поэты о поэтессе! — провозглашал насмешник Димка, и тут же потешно зажимал рот рукой, будто сморозил что-то неподобающее. — Ой, что я наделал… Илюша, милый…
Шутник точно знал, как вывести Илью из себя, и тот действительно реагировал немедленно:
— Еще раз назовешь ее поэтессой, я тебе в морду дам. Сколько раз можно говорить?
Слово “поэтесса” в сочетании с Рахелью казалось Илюше кощунством. Глубоко шовинистский строй языка, в котором “солдатка”, “докторша” и “казначейша” — это всего лишь те, с кем соизволит спать мужчина — носитель соответствующей профессии, где “грибница” и “корейка”, в отличие от “грибника” и “корейца”, — даже не люди, а лесная плесень и кусок сала на шмате свиной кожи, выглядел в данном случае особенно неприменимым. Поэтес-сса… тсс-с… это невзаправду, тсс-с… это для политес-сса… тьфу, гадость!
Ее следовало именовать только Рахелью — одним словом, как называли Мариной другую, ее ровесницу; Рахелью, как звали библейскую праматерь, плотью от плоти и кровью от крови которой она ощущала себя сама.
Праматерь Рахель, выходящая к колодцу со стадом белоснежных ягнят, смуглая босоногая красавица в платке, развевающемся на ветру пустыни, выжженной до предельной, звенящей чистоты сильным и яростным солнцем — тем же, что и теперь, здесь, над нашими головами.
“Поэтесса” — о Рахели! — Нужно же придумать такое…
Ее песни во мне звенят,
ее кровь — в моей…
О, Рахель, мать матерей,
дева белых ягнят.
Оттого-то мне так постыл
городской чертог,
что метался ее платок
на ветрах пустынь.
Оттого-то спокойны так
этих странствий дни —
просто помнят мои ступни
материнский шаг.
3
Ночью в тесной духоте каюты Раяше приснилась бабка, наложившая на себя руки за полвека до раяшиного рождения. Лицом бабка удивительно походила на раяшину мать, что казалось странным: ведь бабка была со стороны отца. Но во сне не принято долго удивляться. Это наяву людям позволено капризничать, выбирая, чему верить, а чему нет, а во сне все иначе, всерьез, никто тебя не спрашивает — ешь что дают. Поэтому Раяша даже обрадовалась случаю увидеть маму молодой и здоровой, какой в жизни не видела никогда, потому что родилась седьмым ребенком — из тех детей, что зовутся поздними.
Во сне бабка-мать выглядела лет на двадцать пять, не больше. Она сидела у стола и, всхлипывая, мылила петлю, а Раяша разглядывала ее, жадно и торопливо, точно зная, что времени осталось совсем немного, потому что петля вот-вот окажется на крюке, бабка в петле, а сон — в прошлом.
Ужасную бабкину историю Раяша помнила в деталях и размышляла о ней не раз: уж больно характерна она была для того дикого, хотя и не столь далекого времени, когда солдатчина длилась двадцать пять лет, то есть примерно всю взрослую жизнь, а общинам дозволялось выполнять норму рекрутов за счет двенадцатилетних мальчишек, попадавших до достижения призывного возраста в военные интернаты для солдатских детей-кантонистов — интернаты, более похожие на тюрьмы.
В тот год полтавская община уже отдала царю своих рекрутов, и люди — те, кого не коснулось горе, вздохнули с облегчением до следующего набора. Молодой семье мелкого торговца Ицхака Блувштейна бояться было особо нечего: их единственному ребенку, будущему раяшиному отцу, едва минуло восемь. Других детей Бог пока не давал, так что на своего первенца дед с бабкой только что не молились — благо, получился мальчонка на славу: и умен, и красив, и здоровьем силен.
Мелкого торговца-разносчика дорога кормит. Но тем не менее на время рекрутчины Ицхак оставался дома: береженого Бог бережет. Дождался, пока не стихнут безутешные вопли соседской вдовы, у которой отобрали сыночка, пока не сядет в шиву — погребальный траур — многодетная семья чахоточного кожевника Дора с бедной окраины. Богатые и на сей раз откупились; Дор деньги взял, пожертвовал одним сыном, чтобы было чем кормить остальных. Зато вдова не соглашалась ни в какую, сколько ни уговаривал ее общинный габай. Да только велика ли цена женскому несогласию, если защитить некому? Ночью пришел подлюка-габай с двумя крепкими молодцами — из тех ненавистных, именуемых хаперами мерзавцев, что, как стервятники, рыщут по селам и местечкам в поисках легкой добычи, — скрутили восемнадцатилетнего парня, вдовьего кормильца и отраду, свет глаз и смысл жизни. Скрутили и увели — навсегда, в безнадежную неизвестность, откуда нет ни голоса, ни письмеца.
Только тогда Блувштейн стал готовиться к поездке. Прежде чем отправиться, зашел к Дору — принести соболезнования. В покосившейся халупе пахло гниющими кожами, бедностью и бедой. Семья кожевника сидела на земляном полу в надорванных у ворота одеждах — и без того рваных, ветхих, заплата на заплате. Попавших в рекруты приравнивали тогда к умершим: из солдатчины не возвращались, как из могилы. Если не смерть, то крещение, и еще неизвестно, что хуже.
— Им бы только зиму пережить, — глухо сказал гостю Дор и отвернулся. — У меня ведь их вон, смотри… одиннадцать душ… Хотя нет, теперь уже десять.
Плечи его затряслись в беззвучном плаче, он закашлялся, встал и подошел к двери — выхаркнуть кровь на улицу. Блувштейн вышел следом.
— Ты не подумай чего, реб Дор, — произнес он, неловко теребя край сюртука. — Я все понимаю. Кто тебя упрекнет? Если бы еще не хворь твоя, дай тебе Бог здоровья…
— Мне-то уже не даст, — горько скривился кожевник. — Да и не заслужил я здоровья… Умру скоро. Зимовать без меня будут, теперь есть на что. А там и старший зарабатывать начнет.
Он вдруг ощерился в полубезумной ухмылке, подмигнул и, воздев палец, торжествующе погрозил осеннему полтавскому небу.
— Не-ет… Старшего-то я не отдал, не-ет… Не отдал. Он у меня умница, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, уже многое умеет, а за зиму еще подрастет, силенок накопит. А я — что… я уже — все, отмучился… — Дор схватил Блувштейна за рукав и горячечно зашептал на ухо. — Береги своего мальчика, Ицхак! Береги! Дети — это счастье. Еще и потому, что ими всегда можно расплатиться… хе-хе…
Через две недели после отъезда деда в дверь дома Блувштейнов постучали. Время для соседских визитов было позднее, и бабка удивилась: кто бы это мог быть?
— Габай! — отвечали из-за двери. — Открывай, тебе письмо от мужа.
Бабка открыла. На пороге и в самом деле стоял габай, и не один, а с хаперами. Оттолкнув оторопевшую женщину, он вошел в дом и кивнул на сидевшего за столом мальчика:
— Берите!
Бабка опомнилась, когда сына уже выволокли на двор, к бричке. Путаясь в подоле, она вывалилась следом, попробовала закричать, но язык не слушался, перед глазами плыли круги. Странным образом работали только пальцы — они сами по себе сгибались и разгибались, как у ярмарочных механических фигур. Этими-то чужими судорожными крючьями бабка-мать и вцепилась в спину уходящему, уводящему ребенка габаю.
Тот дернулся, пытаясь вырваться, не смог и повернулся к выпученным, не верящим, молящим глазам, какие видывал неоднократно по несколько раз в год, с тех пор, как судьба и община наделила его полномочиями исполнять эту проклятую повинность. Видит Бог, никогда бы он не взялся за столь подлое дело, но у него самого тоже были сыновья…
— Ну что? — устало сказал габай. — Что ты хочешь? Община решила. Я тут ни при чем.
Она хотела спросить: “Как же так? В этом году ведь уже взяли… у Дора и у вдовы…” но язык по-прежнему не слушался, и бабка смогла лишь дернуть головой в сторону вдовьей хаты, откуда уже высунулась на шум и сама вдова — простоволосая, в сером от времени платье.
— Правильно, взяли, — отвечал габай, поняв все без слов. — Только ведь утопился он, подлец, подвел нас. Еще на этапе утопился. А самоубийство считается как побег или членовредительство. За это на всю общину штраф вдвойне. Вдвойне, понимаешь? У кого теперь брать прикажешь? Снова у Дора? Его-то сынок не сбежал… Пусти, слышишь? Эй, вы! Помогите!
Один из хаперов, оставив мальчика на попечение второго, отодрал женщину от габая, грубо тряхнул, оттолкнул. Она упала навзничь в холодную ноябрьскую грязь, завозилась опрокинутой черепахой, пытаясь перевернуться, встать, но в этот момент к ней вернулся голос, и она закричала — так страшно, что от этого крика, как ей казалось, должно было упасть небо, но небо даже не шелохнулось, даже не шелохнулось. Когда подошедшая вдова помогла ей подняться, бричка уже скрылась из виду.