— Нет, дурень, запись. Один из друзей Генри раздобыл ее у знакомого оператора службы новостей.
— Чудесно, мать его.
— Я тоже видел кое-какие волнения.
— Что?
— Я сам видел часть бунта, волнений. Ехал по Брикстон, однако наряд недоумков завернул меня на Акр-лейн. И все же, кое-какие дуновения бунта я уловил…
— Наряд недоумков! Дуновения! Ты уже и говоришь, как Уоттон…
— И что с того?
За две недели знакомства Дориан достиг с Уоттоном большей близости, чем Бэз за два года. Бэзу казалась, что его оттирает в сторону целая фаланга Дорианов. Так ты, похоже, мало кому показывал «Нарцисса»? — он очень старался, однако небрежный тон не давался ему.
— Сказать по правде, Бэз, смотреть на себя, смотрящего на себя, смотрящего на себя, меня это как-то не возбуждает, даже если у тебя все происходит наоборот.
— Долбанная суть дела не в этом, Дориан, вовсе не важно, что я хочу делать с тобой, или что хочет кто-то другой. В моем произведении ты — не ты, не в прямом смысле. Ты обретаешь долбанную возвышенность…
— Возвышенность!
— Разве это так уж смешно? Слушай, ты можешь посмеиваться надо мной, но не смейся над моей работой. Я выкуплю ее у тебя, если ты не способен найти для нее другого применения, кроме вот такого. — И он плеснул на экран несколько капель спиртного.
— Нет… Нет, не делай этого. Для тебя это, может быть, и искусство, Бэз, но для меня… это альтернативный я. Я сказал это, еще когда впервые увидел его, — я приревновал его к себе; а теперь он почти на месяц моложе меня — и какая попа!
— Ты по-прежнему смеешься надо мной. Наплевать, — бродяга-педераст и любовь, в общем-то, несовместимы, однако я старался выразить вот этим, — Бэз плеснул еще несколько капель, — правду… о тебе, обо мне, о том, что значит быть геем, о… наркоте.
— Бэз, ты бредишь.
— И хрен с ним, Дориан. Я человек конченый. Я обратился в такого хроника, что просыпаюсь ночами, удушаемый чьей-то рукой, и обнаруживаю — что своей… — Бэз отвалился на спинку софы, свесил голову. — Я бы вернулся в Штаты, да меня, скорее всего не пустят.
Дориан начинал проявлять дарования в единственных двух, достойных внимания, сферах человеческой жизни: он становился совратителем par excelence[17], и преобразовывал себя в мастера различений, в человека, способного использовать для достижения своей цели все, что только присутствует в предметном мире. Будь Дориан неким якобинским Макиавелли, он быстро обзавелся бы средствами, позволяющими капать в глаз жертвы белладонну. Ныне же он просто баловался наркотиками.
Он опустился перед бедным Бэзом на колени, разворачивая две из целой вереницы облаток, купленных им у Медка. Вытащил из стоящего в нише китайского шкафчика приблуд и бутылку дистиллированной воды. Не будучи сам наркоманом, Дориан знал толк в вероломстве и потому держал у себя немалые запасы. Дозанись, если хочешь, — он уже научился с великой легкостью произносить трудные вещи, — есть белый, есть коричневый. Или сооруди «спидбол». Что хочешь, лишь бы тебе стало получше.
— Что это, Дориан? Ты же не употребляешь все это дерьмо, ведь так?
— Нет, не так чтобы. Но меня есть друг, — Дориан встал и неторопливо двинулся к темным венецианским окнам. Приблизившись к одному из них, он вгляделся в свое отражение, — вот тот подсел здорово. Я пытаюсь ему помочь. Собственно, он будет здесь завтра вечером. Я устраиваю небольшой вернисаж.
— Вернисаж? И что ты будешь показывать?
— «Нарцисса» — что же еще? Естественно, придет Генри. Он просил пригласить еще человека по имени Алан Кемпбелл. Ты его, верно, знаешь?
Дориан перенял у Уоттона сухой тон, в котором он теперь обсуждал фактические обстоятельства так, словно обсуждение их никакой обстоятельности не заслуживало. Это было довольно противно, но еще противнее выглядело вожделение, с которым он наблюдал, как ширяется Бэз. Шприц впрыскивал и отсасывал жидкость — все это походило на коитус, да и колющегося омывали при этом волны оргазмического опьянения, что возбуждало Дориана в особенности. Да-а, — простонал Бэз. — Я его знаю. Австралиец. Врач-извращенец. Извращенец во всех, мать его, отношениях.
— Генри говорит, он очень забавен. К тому же, мой молодой друг нуждается в самых разных связях — по-моему, он довольно талантлив. Пишет что-то вроде картин, основанных на граффити гетто. Подцепил этот стиль в ЛА. Ты тоже мог бы помочь.
— Послушай… Дориан… я не хочу тебя доставать…
— Так и не надо, не доставай.
— Но Уоттон… Генри; и Кемпбелл. Я знаю, на что оно будет похоже. Куча долбанной наркоты, тряпка с амилом, потом все встанут в круг, подрочат… а кончится все стоячим трахом по цепочке. Ты этого хочешь для своего молодого друга?
— А ты хочешь, чтобы все это досталось только тебе?
За несколько трехдневных недель (сорок часов бодрствования, шестнадцать сна — наркотики и секс не только наделяют нас социальной свободой, они еще и освобождают от смирительной рубашки календаря), Дориан обратился из инженю во всеядное существо — метаморфоза всегда упоительная, в особенности если она совершается в гротескную припрыжку. И вот уже Бэз, в котором кокаин с героином уравновешивали друг друга, обманчиво прочищая его сознание, с нежной быстротой уступил заигрываниям Дориана. Руки рванулись к промежностям, ноги переплелись. Стекловидное совершенство красоты Дориана раскололось во рту Бэза, кислотная слюна юноши уязвила его язык. На экране, на ковре, в Брикстоне и в Баттерси, на видео ленте, в реальности, люди сцеплялись и бились один о другого телами в буйстве самозабвения.
В детстве Генри Уоттона годы были неразделимы, а события смешивались. ДжФК стоял в стеклянной клетке перед судом Тель-Авива, выслушивая приговор: ссылка на орбиту вокруг Луны. В отрочестве Генри Уоттона сливались уже времена года, там мальчик Хэл катил на санках по муравчатому склону или собирал нарциссы между наносами палой листвы. Однако в 1981-м лето было именно этим невероятным летом, в которое на деревьях одновременно завязывались почки, расцветали цветы и созревали плоды. Генри Уоттона окружало нескончаемое позднее утро (как если б стрела времени обратилась в сапфировое стило проигрывателя, которое можно раз за разом, раз за разом, раз за разом, приподнимать и возвращать все на ту же дорожку), а у большого эркерного окна на задах его дома (окна, смрадно обрамленного толстостебельными амариллисами и еще более толстыми белыми лилиями), можно было видеть Консуэллу, флегматичную филиппинку, колотящую ковриком по подоконнику. Делала она это бессознательно и однако ж, с большой физической сосредоточенностью. Ударь в нее приливная волна, женщина несомненно продолжила бы свое занятие, посвистывая в липком зное светло-синим нейлоновым халатом.
Но волна ударила за ее спиной. Приливная волна разгула. Ударила по комнате немалых размеров и ненужной длины, комнате, посидеть в которой можно было в двух совершенно раздельных местах, одно образовывали обшитые кожей канапе — центр другого составляло сообщество кресел. Вся мебель, — а ее здесь имелось немало, — пребывала в неисправности. Тут были дорогостоящие современные изделия, выглядевшие примерно такими же комфортабельными, как колоноскопия; скопление тщедушных сооружений начала девятнадцатого столетия — память о все разраставшейся истерии; имелись даже туговато набитые эдвардианские стулья, валявшиеся по мишурно лиловым прериям ковра так, словно их только что потоптал бизон. Все это, вместе с цветовой схемой комнаты — небесной синевой и лимонной желтизной — создавало общий эффект и чопорности, и скученности. Высокий уровень безразличия к своему обиталищу был неотъемлемой частью добровольного упадка Уоттонов.
Патогены более очевидные приняли обличие журнальных столиков, щетинившихся бутылками и бокалами, пепельница за пепельницей покрывали поверхность за поверхностью, исторгая окурки сигар, сигарет, косячков. Одно из кресел пепел покрыл столь густо — спинку, сидение, подлокотники, — что ясно различались очертания того, кто в нем сидел. Как будто жителя Помпеи, дожившего до последнего ее дня, уничтожило здесь извержение сигареты.
Как это возвышено — подслушивать разговор на сходке шпионов или подглядывать за соглядатаями. На изысканнейшую, утонченнейшую измену способен только двойной агент. На бочковатой софе возлежало облаченное в махровый халат с вышитой на груди надписью «Уолдорф Астория», худощавое тело Дориана Грея. Обладатель его читал «Наоборот» Гюисманса, издание «Пингвин Классикс» с «Портретом графа де Монтескью» на обложке. Окруженный пухлыми подушками, Дориан выглядел человеком, устроившимся до неприличия удобно. Волосы его были мокры, за ворсистой тканью поблескивала прелестная грудь. Тревожно призрачная музыка Дебюсси, а может быть, и Респиги, сплеталась всеми своими струнными, арфами и цимбалами с волнами его светлых волос. Эта аллегорическая сцена: «Прилежание в Противоположность Отдохновению» просто взывала к уничтожению.
В чем, в чем, а в этом на Нетопырку можно было положиться всегда. Словно вошедший в штопор самолет, она пронеслась по комнате и совершила вынужденную посадку на софе Дориана. «Уф! Уф! Мне страшно жаль, Дориан, я и не знала, что вы здесь», — восклицала она заглушая скрипки. Одеяние Нетопырки состояло из нескольких слоев сквозистой персиковой ткани — выбор для тридцатилетней женщины нелепый. Бедная Нетопырка с ее резкими чертами, она казалась бы даже красивой, когда бы не вечно искажавшая ее лицо гримаска аристократического недовольства да не навеки вывихнутые кукловодом застенчивости прямые когда-то конечности. «Бог ты мой, — затараторила она, — я хотела сказать — вы же здесь, верно?» — реальное настоящее, похоже, смешалось в ее голове с недавним семинаром философов-аспирантов. «Я к тому, что — ну да, конечно, вы здесь — как глупо, как глупо — я вообще-то, вообще-то хотела сказать… в-вы и Генри должны… д-должны спать вместе!».