ь, высматривая на Мортимер-стрит своего водителя. Пустой подгузник вельветовых штанов, плоско лежавший на спущенных шинах его ягодиц, чешуйчатое лицо, исхудалое тело, едва отделяющее спинку наездницкого сюртука Уоттона от переда, все это сообщало Уоттону сходство с сельским всадником апокалипсиса — достопочтенным Поветрием Голод-Война, быть может. Дориан, взвизгнув тормозами, выскочил из машины, торопливо обогнул ее и усадил Уоттона в «Яг». Захлопнув дверцу, он поспешил к водительскому сиденью, но лишь затем, чтобы услышать барственную жалобу: «Ты плохо меня устроил — полу пиджака защемило дверцей».
Когда оба, наконец, уселись должным образом, Дориан спросил: «Где тут ближайшее заведение, в котором мы сможем посидеть на тротуаре и выпить по чашке приличного кофе?».
— В Париже, — кратко ответил Уоттон, закуривая государственную турецкую сигарету.
— Ты же понял, о чем я, Генри, — тяжело вздохнул Дориан. — Нам нужно место, где мы могли бы толком поговорить.
— Я могу толково говорить где угодно, — бурый, выдыхаемый Уоттоном дым, повисев уступами в воздухе, утягивался в окно машины. — Ты разве не собираешься спросить меня, как прошло посещенье больницы?
— Э-э, да, конечно… так как же?
— Чертовски болезненно. Есть что-то на редкость неприятное в игле, которую вводят тебе в тело и подсоединяют к пластиковой трубке, идущей под кожей твоей груди, — он поерзал на сидении и приоткрыл ворот своей молескиновой сорочки, чтобы Дориан увидел пластиковую канюлю катетера Хикмана. — Как только вернусь домой, подключу ее к моему морфиевому насосу.
— Разве ее назначение в этом? — изысканная бровь Дориана изогнулась, точно крыло чайки, парящей в восходящем потоке любознательности. И как это Уоттону удается все еще оставаться в живых?
— Нет, — Уоттон прикрыл трубку рубашкой. — Она предназначена вон для того дерьма, — он открыл стоявшую в его ногах сумку и указал на две большие пластиковые бутылки. — Одна наполнена «Фоскарнетом» в другой положительно булькает «Ганцикловир». Это благородные рыцари химического стола, которых мы посылаем биться с ужасным цитомегаловирусом.
— Я даже представления не имею, что это такое, Генри.
— Да тебе и не нужно, услада моя, тебе и не нужно. Это лишай самого высокого ранга, кадет вроде тебя с ним и повстречаться-то не может.
Они остановились в Сохо, и пока Дориан загонял «Яг» на парковку под Джеррард-стрит, Уоттон прогуливался наверху, досаждая чудноватым овощам, выставленным в проволочных коробах у китайской бакалеи. Он поглаживал огромные белые фаллосы восточного редиса, ворошил листы капусты кочанной и прихорашивал брюссельскую. Вернувшись, наконец, Дориан обнаружил Уоттона баюкающим в ладони большой, зеленоватый овальный плод, ровно утыканный шипами, как если бы тот был головой растительного панк-рокера. «Что это?» — спросил Дориан, сморщив в отвращении нос. Даже в смрадном и мрачном сердце Лондона с его несчетными щупальцами странный плод этот испускал собственную тошнотворную, фекальную вонь.
Уоттон представил их друг другу: «Дориан, это дуриан; дуриан, это Дориан. Вы еще обнаружите, как много у вас общего — оба деликатесы, оба на редкость лакомы. Однако, у вас, дуриан, все шипы торчат наружу, а у нашего Дориана — совсем наоборот.»
Утренний кофе свой они получили наверху «Мэйсон Берто», в два часа пополудни. Уоттон сунул себе под зеленоватый язык двояковыпуклую лиловатую пилюлю. «А это что?» — поинтересовался Дориан.
— Сульфат морфия, двадцать миллиграммов; опиат, которым так приятно завтракать. Ну-с, — он стряс с пальцев рыхлую перхоть раскрошенного круассана, — зачем же ты меня сюда притащил?
— Из-за Бэза, — ответил Дориан. — Мне нужно поговорить с тобой о нем.
— Ох, а это обязательно? Кстати, где он? Позапозапрошлую ночь он провел со мной в больнице, разглагольствуя самым сентиментальным образом. И даже заставил меня поверить, что отныне мы с ним будем неразлучны.
— Ну, а теперь он исчез.
— Исчез?
— Вот именно, исчез. Приехал ко мне, нащелкал дурацких фотографий своей дурацкой инсталляции. Я постелил ему на канапе, а когда утром проснулся, его уже не было. Собрал сумку и исчез.
— Вон как, — взгляд Уоттона поплыл в сторону, провожая свежий задок совершенной копии Дэй-Льюиса, пробиравшейся между столиками, отирая тугими, затянутыми в джинсы ягодицами спинки стульев. — Неправду говорят, — продолжал он, меняя направление разговора, — будто каждый человек, это продукт своей эпохи в мере гораздо большей, чем сам он способен себе уяснить. Думаю, для того, чтобы по-настоящему постигать это в любой заданный миг, необходимо быть бессмертным. Думаю также, — он примолк, нашаривая сигареты, — что скука понукает меня прикончить очередного курда.
— Генри, — гнул свое Дориан, — Бэз ведь не был бессмертным…
— Что значит «не был»? — резко осведомился Уоттон. — Ты от меня что-то скрываешь, Дориан — или ты привел меня сюда, чтобы признаться в убийстве? Нет-нет, — остановил он Дориана струей дыма, — не перебивай меня, я все понял. Бэз сам говорил мне, что ты прикончил того нью-йоркского педераста, и пытался склонить меня к мысли, будто твое поведение с бедной Октавией равносильно человекоубийству. Мог ли ты не совершить в отместку поступок более чем здравомысленный — убить и его, мм? В конце концов, зачем еще было тащить его к себе домой — ты никогда не делал тайны из того, что терпеть его не можешь.
Чтобы ответить на это, Дориану потребовалось время. Он поиграл со своим каппучино, увлажнил его пенной сутаной губы. И наконец, ответил — приглушенным, сдавленным голосом: «Хорошо, это правда. Я убил его».
— О, здорово! — хохотнул Уоттон. — Исповедь способна приносить такое физическое облегчение, не правда ли? Ты словно испражняешься чувством вины — не диво, что католики и фрейдисты построили на ней целую систему управления сознанием. Я очень рад, что Бэз мертв, — впрочем, он и так-то всегда выглядел существом нематериальным, даже когда вставлял мне член в задницу.
— Так ты ничего не имеешь против?
— Против? Конечно ничего; я так и вижу всю сцену: он пристает к тебе с просьбами о любви, и в конце концов ты срываешься. Явление нередкое среди людей нашего склада: те, что постарше, докучливы, те, что помоложе, сначала уступают их лестным домогательствам, однако со временем, снедаемые негодованием, взбрыкивают. То, что ты понял, как плохо отражается на тебе эта ситуация и решил действовать, лишь говорит в твою пользу. И все же, в дружбе Бэзила с тобой присутствовала некая артистичность; для него было большим достижением даже то, что он сумел подать себя в свете достаточно благоприятном для того, чтобы ты захотел с ним спать.
— Существует ли на свете хоть что-то, с чем ты не способен сладить риторически, Генри? — с ноткой изумления в голосе спросил Дориан.
— К моим чувствам это никакого отношения не имеет, — не без серьезности ответил Уоттон. — В конце концов, острословие есть просто-напросто результат полураспада эмоций. А теперь будь добр, попроси счет; мой полураспад, Дориан, давно уже завершился, и потому остаток жизни я хочу провести в приязненном, полном наркотиков окружении.
Дориан выполнил его просьбу, однако когда он, вернувшись снизу, помогал Генри спуститься по лестнице, то не смог удержаться от возврата к теме их разговора.
— Так ты говорил совершенно серьезно?
— О чем?
— О Бэзе — о том, что случившееся ничуть тебя не волнует?
— Ой, да заткнись же, Дориан, — Уоттон повернулся к нему, — эта глупость и так уж подзатянулась. Хочешь изображать психопатического убийцу, пожалуйста, у меня нет возражений. Насильственные преступления отзывают на редкость дурным вкусом, как и дурной вкус отзывает насильственным преступлением. Ты, Дориан, чересчур comme il faut, чтобы убить кого-либо. Прости, если сказанное мной пришлось тебе против шерсти, — он протянул руку и взъерошил волосы Дориана, — но это факт.
14
Прошло полтора года, стоял ранний февраль. Сады окрестных домов были пусты и голы, но уоттоновский, продолговатый, обнесенный стеной, источал зловещую силу, зеленый запал которой заставлял растения цвести. Лепестки опадали с тяжелых соцветий на выросшую до колена траву этой миниатюрной степи, а шиповатые желтые коробочки, свисавшие с опушенных листвой ветвей конских каштанов, обретали сходство с напитанными молоком возрождения гонадами самого Пана.
Двое мужчин стояли у эркерного окна на задах дома, глядя вниз, на лужайку. Там шла на редкость странная игра в мяч. Высокая, красивая одиннадцатилетняя девочка с рыжеватыми волосами, свободными волнами спадавшими ей на плечи, и осыпавшими скулы веснушками величиной с зеленые горошины, стояла на мощеной дорожке, которая тянулась по краю лужайки. Девочку облекало идиоматическое одеяние отрочества — брюки и блуза, исчерченная американскими афоризмами. Слегка присогнув колени, она метнула розовый теннисный мячик женщине, лежавшей навзничь в траве. Одна рука женщины была завернута за спину так, словно ее удерживал там невидимый полицейский, другая метнулась по воздуху, однако мяч пропустила.
— Отлично, мама, — крикнула девочка, — теперь будешь ловить его зубами!
— Феба, — ахнула Нетопырка, ибо то была она, — это же абсолютный абсурд — н-н-никому не по силам поймать мяч з-з-зубами. Да я и не вижу его за всем этим сеном. — Девочка, игнорируя мать, с шелестом прорезала траву, чтобы подобрать мяч. Потом опустилась на колени и завела за спину матери и свободную ее руку. — Охо-хо, — Нетопырка сдавленно хихикнула, — щекотно же, Феба, хи-хи, Феба!
— Довольно понаблюдать за женщинами, играющими с детьми, — перефразировал со своей закрытой кафедры Шопенгауэра Уоттон, — чтобы понять, что и сами они — большие дети.
— Вы полагаете? — скепсис Фертика был более чем понятен — ему и малые-то дети представлялись большими. — Знаете, Уоттон, — продолжал он, — чертовски странно выглядят эти цветы, распустившиеся в такое время в вашем саду.