Дориан Грей выскочил из человечьего муравейника так же быстро, как заскочил в него, выглядя, будто некий посыльный — в особенности потому, что на голове его сидел грибовидный шлем завзятого велосипедиста, дополненный черными нейлоновыми поножами, флуоресцентной курткой и перчатками с резиновыми наростами поверх костяшек. Он не думал, что наряды недоумков станут слишком усердствовать в поисках предполагаемого убийцы. Недавно в такой же позе обнаружили члена парламента, а недоумки всегда испытывали великое удовольствие, сталкиваясь с подобными имитациями. Имитация преступления требует имитации полицейской работы, а что может быть легче ее? Если они разживутся описанием человека, покидавшего квартирку Кемпбелла, и вызовут его на допрос, что они смогут установить? Дориан Грей, разъезжающий на велосипеде? Мысль не просто нелепая — абсурдная.
Вернувшись к себе, и запершись в комнате, полной дорогостоящего минимализма (избыток отсутствия всегда обходится недешево), Дориан устроил для себя специальный просмотр. За три года, пошедших со времени последней их встречи, «Нарциссы» немного прибавили в весе. Они выглядели прокаленными вирусом до того, что погрубевшие эпидермисы их походили на желтоватую кожу мумий.
Но если Дорианы слегка раздались, то и живости в них поубавилось. Теперь они двигались истомленно, застывая в череде стилизованных поз. Глаза их остекленели от безразличия, растленные рты изгибались в садистских гримасах. «Нарциссы» 1991 года были страстными марионетками, эти — расчетливыми убийцами.
Живой Дориан вздохнул, поднялся из замаранного Бэзом кресла и, обойдя все мониторы по очереди, приласкал своих разнузданных зомби. То был групповой секс десяти Дорианов. Треки на лентах изнашивались, изображения тоже. Вверху и внизу экранов появились игольчатые россыпи статики. Возможно, впрочем, полагал Дориан, что сама порча носителя изображения помогает ему становиться все более жизнеспособным, все в большей мере чувствовать себя в мире как дома. Он потянулся, снова вздохнул и с силой выпустил воздух из легких. Он никогда не простужался, не знал головной боли, никогда не испытывал ни малейшего физического неудобства, не считая тех, что вызываются тривиальным трением о вещественный мир. Сила словно гудела в нем, как гудит электричество в линии высокого напряжения. Надо бы выйти сегодня на люди, решил Дориан, и как следует повеселиться.
16
— В большинство ночей, — Гэвин завершал свой рассказ, — с ним можно было столкнуться в жутковатом китайском логове на Лаймхаус-Козвэй, Дориан приходил туда с каким-нибудь молодым геем, которого подцепил в одном из клубов. В поисках добычи он захаживал и в «Эктап[74]», и на собрания «Нации геев». Ему было все равно, накачался ли тот или иной птенчик Эксти или идеологии. Вам знакомо это китайское логово, Генри?
— Мне знакомы его окрестности. Не могу сказать, чтобы я давал себе когда-либо труд заглянуть вовнутрь.
— Я заглядывал, — пискнул Фертик, чье морщинистое лицо отделилось, наконец, от морщинистой скатерти — образы Дориана (и образы его образов) все еще кружились в голове бедняги. — Я видел там Дориана. Ему нравилось приводить с собой гетеров и вгонять их в жуткую краску. По-моему, это было подло. Мы сегодня туда не поедем?
— Не вижу смысла, — Уоттон закурил «Салливанз Экспорт» и держал теперь большой белый дирижабль сигареты наотлет, как если б тот был глупой бомбой, нацелившейся на его замкнутый рот. — В конце концов, в нашей компании нет никого настолько добропорядочного и прямоходящего, чтобы его можно было использовать как материал для «оригами». Взять хоть вас, Фергюс, вы же всю жизнь проходили кривыми путями, не так ли?
— Ну… — возможность поговорить о себе самом представлялась Фертику так редко, что сейчас она захватила беднягу врасплох, однако фланговые удары амфетамина его по нервной системе, заставили Фертика двинуться дальше, — …конечно, когда я был юн, греческая любовь пребывала под полным запретом. Мой отец, такой, знаете, жестокий был человек, он… он как-то поймал меня с одним конюшенным мальчишкой, мне тогда было шестнадцать, и чуть шкуру с меня не спустил хлыстом…
— Чушь, — кратко отозвался Уоттон.
— Нет-нет, уверяю вас, это правда.
— Мой дорогой Фертик, — Уоттон смаковал дым, позволяя колечкам его завиваться вокруг своего подбородка экстравагантной ассирийской бородой, — я усомнился не в том, что отец выпорол вас, но лишь в том, что это причинило вам настоящую боль. Ваши вкусы — вы сами нередко рассказывали мне о них, да и Гэвин глубоко их изучил — склоняют вас к болезненным наслаждениям.
— Вы не понимаете, Генри, — мой мазохизм зародился позже. В тридцать лет, отчаявшись стать таким, как все, и желая жениться, я начал лечиться у знаменитого сексолога, профессора Хилверсума. Он уверял, что добился больших успехов в излечении от гомосексуализма. Вы, нынешние молодые люди, даже понятия не имеете, какой позор навлекали тогда на человека подобные склонности.
— Да ну?
— Хилверсум свято верил в создание условного рефлекса отвращения; методы его были жестки — жестоки даже. Нас переодевали в больничные халаты, выбривали лобки — довольно грубо, австралийскими машинками для стрижки овец. Кое-кто из пациентов говорил мне, что за особое вознаграждение профессор проделывает и штуки похлеще, а я тогда очень серьезно стремился вылечиться.
— Ну вот, обритых, нас пристегивали ремнями к кушеткам. И закрепляли на теле проводящий пояс. Клиника Хилверсума была оснащена всеми атрибутами медицинской ортодоксии.
— А дальше?
— Потом нам показывали фильмы и фотографии. Изображавшие голых мальчиков и юношей. Картинки были по нынешним меркам безобидные, но нам их вполне хватало, чтобы возбудиться. Однако, едва возбудившись, мы тут же получали через пояс мощный удар током. И происходило это, даже если видимых признаков возбуждения не было, — думаю, они следили за частотой наших пульсов.
— Конечно, — продолжал Фертик, поглядывая на лица своих немного оторопевших слушателей, — в моем случае лечение успехом не увенчалось. Вместо того, чтобы ассоциировать гомосексуальность с болью и отказаться от первой, я с энтузиазмом принял вторую, как неотъемлемую часть гомосексуальной любви.
Молчание снова повисло над их концом стола. Затем от окружавших скульптора пьяных горлопанов отделился и направился к ним высокий худой мужчина немного за тридцать, с короткими сальными волосами, липнувшими к прыщеватому лбу. Уоттон отметил хороший некогда костюм от Армани и открытую на шее рубашку из «Томаса Пинка». «Я невольно подслушал ваш разговор, — протяжно произнес мужчина, — но ведь гомосексуальность. — как и „стиль жизни геев“ — категория, пожалуй, все же неверная. — Он примолк, чтобы утереть прохудившийся от кокаина нос. — Сиди я в кутузке, я несомненно стал бы содомитом, но в данных условиях предпочитаю инвагинацию…»
— Эй, постой! — в высшей степени вагинальная молодая женщина — полная теней ложбинка между грудей, крошечное платье, состоявшее более из разрезов, чем из шелка, — подошла, словно дождавшись за кулисами нужной реплики, и повисла на шее мужчины. — Ты что, Кэл, слинять надумал?
— Вы знакомы? — игнорируя помеху, Гэвин соединил трех мужчин начертанной пальцем в воздухе ломанной линией. — Генри Уоттон, Фергюс Роукби, а это Кэл Девениш, писатель.
Уоттон наклонил на полградуса голову. «Слышал о вас… правда, не помню что».
— А я о вас, — Девениш основательно приложился к стакану с виски. — Вы ведь приятель Дориана Грея, верно?
— Вы с ним знакомы знаете?
— Учился с ним в Оксфорде. Не моя компании, разумеется, — выпускники частных школ, дрочилы из обеденных клубов. Смешная публика. Он тогда мало где показывался, но, сколько я понимаю, это переменилось.
Их снова прервали, на сей раз гораздо навязчивее. Над другим концом стола воздвигся, подобный незваной статуе Сталина, скульптор. «Мы едем к китайцам — к китайцам поедете, вы, пидоры сраные?» Двое его фабрикаторов — люди, хорошо знавшие, с какой стороны намазывают масло на мемориал жертв геноцида — рывком распрямили скульптора и поволокли прочь. «Послушайте, — сказал Кэл Девениш, когда они удалились, — не хотите все трое заглянуть ко мне домой?» И, сунув покрытую никотинными пятнами ладонь под девичий подол, прибавил: «Могу предложить хорошие вина, и порошка МДМА[75] у меня хоть засыпься…»
— А кокаин? — тоном вымогателя поинтересовался Уоттон.
— Какой-то есть точно, — и поверьте, если чего не найдется, все можно будет добыть мгновенно. У меня прямо под рукой отличный источник.
— Ну тогда… — Уоттон поднес палец к глазной повязке, словно та была маленькой черной шляпой, — ведите нас, милый мальчик.
Небольшой дом, в котором обитал Кэл Девениш, стоял, приникнув к железнодорожной насыпи, на восточной окраине Уорвуд-Скрабз, этой столичной прерии. Глубокой ночью, вырубив башку кокаином либо героином, или неопрятно напившись, или провоняв, точно скунс, Девениш лежал, размалеванный в тигровую полосу оранжевым светом уличных ламп, пробивавшимся сквозь венецианские жалюзи окна, и ощущал тряску, и лязг, и колыхания поездов с ядерными отходами, и истово молился, чтобы один из них своротил прямиком в его потную каменную конуру. В холодном свете следующего утра, морщась от боли в изъязвленной, разъедаемой ядовитой желчью гортани, он стоял в ванной, вцепившись в края раковины, и отрешенно вглядывался в свои чернобыльские глаза — так, словно катастрофа, которую он в них видел, произошла в далекой стране, о которой он почти ничего не знал.
Третий роман Девениша, «Вялая жатва», имел немалый успех. Книга получила серьезную премию и продавалась в сносных количествах. Обретенной известности хватило, чтобы набрать авансов, которых доставало еще на пять лет беспутной жизни, однако поведение Девениша становилось все более необузданным, а следующая рукопись — все более неподатливой, — и он потихоньку перемещался из рядов многообещающих молодых авторов, в ряды исчерпавших себя неудачников средних лет.