— Вы, дорогой мой юный друг, — продолжал он, — обречены на семидесятимиллиметровый вид города, открывающийся через ветровое стекло. Вы лишь корпускула, странствующая по этим артериям, а я вижу их так, как видит хирург. Я плыву надо всем и вижу Гайд-парк, лишь как зеленую гангренозную фистулу на сером трупе Лондона! — И, завершив эту напыщенную речь, он ударил по тормозам, ибо машина уже добралась до марилебонской Хай-стрит.
Генри Уоттон обожал наркотики и обожал покупать их. Он понимал, разумеется, что эстетическая сторона торговли наркотиками оставляет желать лучшего. Эта мучительно petit bourgeois[9] квартирка, заброшенная на девятый этаж марилебонской Хай-стрит, — увитые в ситец окна ее смотрели на западную эстакаду, — не походила на глинобитную лавочку в стенах древней цитадели. Не было здесь ни караван-сарая, ни восточного базара, да и Медок, жилистая блондинка в свободном белом платье и тесных черных гетрах, ничем не напоминала благородного торговца пряностями с надушенной бородой и в индиговой мантии. Разговоры ее с покупателями не отличались изысканной вежливостью или великой тонкости отсылками к ценам, запрятанным в откровения Пророка. Напротив, она и клиент сидели, беседуя, за стеклянным кофейным столиком, на котором Медок без особой церемонности отвешивала с помощью ювелирных весов товар.
— Да, — говорил Уоттон, — я помню, о долге в пятьдесят фунтов, но мы же с вами все обговорили еще позавчера.
— Не-а, — фыркнула Медок, — вчера вечером зашел ваш дружок и схомячил г, причитавшийся вам в кредит.
— Господи — мне приходится принимать больше наркотиков, чем хочется, лишь для того, чтобы не отстать от этого сукина сына. Хорошо, вот вам сто семьдесят.
Дориан, старательно изучавший модульный стенной стеллаж с отделениями для художественных альбомов, комнатных растений и антологий, обернулся, чтобы взглянуть на Уоттона, выкладывавшего на столик банкноты, и на Медок, которая ссыпала порошок в пакетики и аккуратно складывала их.
— Эти два ни к чему, — Уоттон удержал ее руку, взял два пакетика, проворно смешал их содержимое, извлек из поместительного кармана маленькую капсулу, развинтил ее, влил в капсулу серовато-коричневую струйку порошка, завинтил и опустил в жилетный карман; облатки же засунул одну в другую. Движения его были точны, опрятны, сосредоточены. Они свидетельствовали о том, что в сознании Уоттона совершаются сопутствующие мыслительные процессы — сложить, завернуть, заткнуть, всхрапнуть, впрыснуть, прийти, заплатить, — а между тем на челе его мерцала пленка пота. «Хорошо, — резко вымолвил он, — с этим все. Но прежде, чем мы уйдем, chère Miêl[10], мой друг был бы рад взглянуть на вашу прекрасную коллекцию.»
Медок встала и, почмокивая, почесываясь, повела их из комнаты по короткому коридору, в котором пахло освежителем воздуха, в спальню, расположенную в глубине квартиры. Вся эта комната была забита вещами. На трех стоящих на особицу стеллажах «Дексион» покоились утюги, телевизоры, стереосистемы, магнитофоны, чайники, чего тут только не было, и все — как и говорил Уоттон, — не распакованное. Здесь были также рейки, с которых свисала одежда в полиэтиленовых мешках, и множество, множество чучел животных. Медок, массируя плечи брючного пресса, в телеграфном стиле комментировала эти свои материалистические излишества. «Не то, чтоб все они мне нужны, но в „Корби“ было лишь три пресса, а в „Дейниш“ целых пять…». Пока она говорила, Уоттон нащупал ладонь Дориана и сжал ее — действие, которое молодой человек нашел и нежным, и опасным одновременно.
В машине, когда они уже неслись по Парк-лейн, Уоттон выхватил из кармана капсулу, повертел ее в пальцах, вставил в ноздрю, громко гакнул, опять повертел и протянул Дориану. «Просто поднесите ее к носу и нюхните — ну, давайте.»
— Я не уверен…
— Давайте-давайте, я настаиваю. Не попробовать, значит продемонстрировать дурные манеры.
— А, ну ладно. — И он сделал, что было велено — нюхнул. Дориан решил впитать в себя сколь можно больше Генри Уоттона, используя для этого любую, какая подвернется мембрану. Он сознавал свою ограниченность: наличие денег при отсутствии настоящего стиля. Он рос в местах самых разных — на обочинах съемочных площадок, в иностранных отелях, в разъездах, сидя за столами с наемными панъевропейскими служащими. Все это сообщило ему глянец, но не блеск. Ему недоставало лоска более полного, присущего людям наподобие Генри Уоттона, которые, оставаясь in situ[11], покрылись патиной культуры.
«Ягуар», немного проехав накатом, остановился на светофоре. Стерео, собравшись с силами, изрыгнуло «Мертвых Кеннеди» — «Слишком пьян, чтобы сношаться». Удивительно, что нашу парочку до сих пор не повязали, слишком уж вопиющим было ее поведение, — впрочем, за тонированными окнами машины виднелись всего только окружающие ее водители, замершие во всех смыслах этого слова, бездумно сидящие, глядя перед собой, без всякого интереса к кому бы то ни было поедающие свои ленчи.
— Уумпф — ух! Продирает, — Дориан вернул капсулу.
— Но вы же не утратили назальную невинность?
— Что? — Дориан почти кричал, отчаянно растирая нос.
Уоттон прикончил «Мертвых Кеннеди».
— Вы когда-нибудь пробовали гарри?
— Гарри?
— Лошадь, мел, перец, Г, ге-ро-ин.
— О, я думал это чарли.
— Я всегда добавляю для мягкости чуточку мела. Самую чуточку.
Дориан сменил тему. Он опустил солнцезащитный козырек, за которым обнаружилось зеркальце, и, разговаривая, разглядывал свои зрачки. Дориан словно бы втягивал носом смесь своего изображения с кокаином и героином. «Я думал, Бэз вам нравится.»
— Я люблю его. Он гребанный гений.
— Да, но вы так с ним разговаривали…
— Я люблю его, однако он становится сентиментальным, а это плохо. Это означает, что он перестает быть simpatico[12], - что еще хуже. Подобного я снести не могу. И совсем уж худо то, что он повторяется — вся эта авангардная херотень, беличье колесо манхэттенского мира искусства, — как он разживался с Бэрроузом наркотой на авеню Б, как «Уильям» грозил черномазому тростью с потаенным клинком — вы ведь слышали все эти байки, верно?
— В общем, верно.
— И я тоже, — лицо Уоттона неожиданно озарилось улыбкой. — Долбанной тростью, дурень, — хотя это было не в Нью-Йорке, а в Марселе. Терпеть не могу Америку.
Уоттон остановил «Ягуар» на Савил-Роу и, покинув ее, они свернули за угол, на Пиккадилли. Стояла лютая послеполуденная жара, Дориан снял куртку, Уоттон же так и потопал в пальто. Дориан решил при первой же возможности посетить портного, чтобы тот снял с него мерку для костюма-тройки.
Благотворительный прием в честь проекта «Бездомная молодость» происходил в ресторане пещеристого отеля, ставшего в пору спада неприбыльным и убогим. Серые бока его пошли пятнами, в гостиных воняло, а персонал был теперь еще неприветливее, чем когда-либо. «Разумеется, мы запоздали до крайности, — витийствовал, сдавая пальто в гардероб, Уоттон, — но ведь пунктуальность, мать ее, — вор времени, крадущий бесценные секунды, которые мы могли бы потратить на то, чтобы всласть нанюхаться.»
Женщина за стойкой смерила его недоброжелательным взглядом, и Уоттон улыбнулся в ответ, протянув ей бумажку в один фунт.
Интерьер ресторана бы весенним до крайности: повсюду стояли огромные кадки с цветами, соединенные корытами, из которых торчали кусты. Ковер был покрыт цветочным узором, портьеры тоже, освещение этих жутких джунглей отзывалось экваториальным полуднем. Протиснувшись между двух пиарщиц в платьях с заостренными плечиками — пышные тела их не годились для нарядов столь элегантных, светлые букли и вздернутые носы сообщали обеим сходство со спаниелями, — объявилась Филис Хотри. Она отважно устремилась по непроторенному простору ковра к Дориану и своему сыну, однако расстояние между ними было столь велико, что у них оставалось более чем достаточно времени, чтобы вполне оценить все безумие и бесплотность ее облика — с прической настолько тугой, что та вздрагивала при каждом артритном шаге Филис, с рукой и коленом в хирургических скобах. Когда она приблизилась, оба увидели расщелины ее щек, запудренные до того густо, что неловкий воздушный поцелуй мог бы и задохнуться в одной из них.
— Моя матушка, — прошептал Уоттон, — это интеллигентная женщина, старающаяся подорвать общественные устои, утаивая от всех, кто ее окружает, подлинные свои чувства. Подобно Шопенгауэру, чем большей любовью она проникается к человечеству, тем меньше любит людей.
Дориан хотел сказать, что это несправедливо, но было поздно, он уже очутился в костистых когтях Филис.
— О, Дориан, — переливисто запела она, — я так рада, что вы пришли, здесь столько людей, которым хочется познакомиться с вами. — На сына она не обратила никакого внимания, он же принял это как семейственно должное, просто последовав за ней, поведшей Дориана в толчею престарелых дебютанток, профессиональных педерастов и готовых костюмов — в невыразительное сообщество, жизнь в коем теплилась лишь благодаря пригоршне необходимых на нынешней сходке молодцов в плотных куртках и с самокрутками в зубах (точно так же, как на собрании по сбору средств для страдающих от рассеянного склероза не обошлось бы без соответственных получателей этих средств, разъезжающих в инвалидных колясках; а для больных серповидноклеточной анемией — без соответственных чернокожих).
В конце концов, миновав котловину между двумя буфетами, на которых поблескивали плоды киви и миниатюрные булочки с сосисками были сложены штабелями, словно новейшей конструкции боеприпасы, они достигли цели. Таковой оказался помпезный политикан в костюме с широкими меловыми полосками и в желтом жилете. Над выпуклым лбом его покоились эффектно прилизанные шоколадные волосы, лицо украшалось неуправляемыми бровями, которые могут позволить себе лишь люди, основательно укоренившиеся в Британском Истеблишменте.