Дорога через хаос — страница 18 из 67

– Что-то расхотелось.

– Бери такси.

– Денег нет.

– Мы тебя тут “выкупим”.

– А куда ехать?

– Близко.

– Близко шофёр не повезёт.

– Скажи ему – Петровка, 38 – поедет.

– А вы уже там?

– Нет. Дом рядом. Мы тебя встретим и проводим.

Я выполз из дому. Помахал. Поехал.

Приехал. Ждут. Трое на тротуаре. По росту – огромный – друг хозяйки дома, пониже – её сын. Ещё пониже – Илларион.

Я открыл дверцу. Меня вытащили и отдали сыну. Илларион и друг нырнули в машину. Она укатила.

Якушев мне сказал:

…Актёры любят играть Я в предлагаемых обстоятельствах. Приходит этот Я, и ему велят играть Корделию. А он не Корделия, и в её обстоятельствах повёл бы себя иначе. И он начинает изучать психологию Корделии и не может её понять. Потому что он не Корделия и лепечет что-то о своей жизни чужими словами, и стихи Шекспира ему мешают, и нам стыдно.

И выходит, что Я в предлагаемых обстоятельствах Корделии может получиться, если это Я равно Корделии, и тогда обстоятельства Корделии могут выявить его собственное Я. И тогда видно, кто ты – ананас или картошка, посаженная в тропиках и имитирующая ананас.

Про картошку тоже написаны стихи: “Тот не знает наслажденья-денья-денья-денья… кто картошку не едал-дал-дал”. Но наслажденье-денье от картошки, согласитесь, другое, чем от ананаса. Картошка для повседневной жизни, ананас – для праздника. Забывают, что театр – это ананас.

Что это за артист, если он не поднимает меня в полёт потому, что сам ползает по настилу в одёжке не по росту?

…Повествование о Леонардо, незаконном сыне нотариуса, родилось у меня в дизентерийном бараке, среди грохота домино, скучающих поносников и вони анализов. Значит, там ему было суждено зародиться, а не в райских кущах занимательной эстетики.

Якушев мне сказал:

…Если вещь закончена, значит, какая-то суть выражена, и художнику даже кажется, что он её исчерпал. А на самом деле это он исчерпался и налетался всласть, и на сегодня его полёт закончен. И вот эту кажущуюся исчерпанность сути занимательная эстетика объявляет законом этой вещи. И изучает приёмы этой законченности.

Микеланджело, глядя, как художники копируют его “Страшный суд”, и пытаются изучить закон, по которому он построен, и принимают следы полёта за правила, по которым они сами полетят, сказал:

– Многих это моё искусство сделает дураками.

…Мы все наследники эпохи Возрождения, а эпоха Возрождения – противоречивая эпоха, как, впрочем, и всякая другая.

С одной стороны – попытка вычислить полёт и создать ему канон, с другой стороны – вспышки полёта, этот канон сокрушающие.

Потом снова эпоха оккупации церковью полёта.

Потом снова эпоха Просвещения и попытка полёт вычислить и сотворить классицизм.

Потом снова эпоха романтизма и попытка слетать в духовное средневековье.

Потом снова науки на новом уровне хотят взлететь на вычислениях.

И снова гороскопы, буддийские календари и прочие зодиаки.

Идёт смена трезвых и нетрезвых эпох, и почему-то никто не сделал простого наблюдения, что полёт не зависит от мнений на его счёт. Летают во все эпохи, и эпоха только среда, в которой родится летающий. Среда может направить полёт или заглушить его, но не породить. И, значит, природа полёта – в человеке, а не в квартире, где он живёт, и не в соседях. Томмазо Кампанелла летал в каземате, когда сочинял “Город Солнца”, а те, кто туда его запрятал, ползали по чисту полю, хотя и глазели на небо.

…Вернулся Илларион с огромным другом хозяйки.

Сын хозяйки дома стал играть на Илларионовой гитаре незнакомые песни, огромный друг то спорил с Илларионом насчёт генетики, то рассказывал, как он освобождал Будапешт, то порывался сбегать на другой конец Москвы за магнитофоном, а мы с хозяйкой дома, милой женщиной, ели рыбу в томате и пили далеко не лимонад.

Потом мы с Илларионом выползли из дома и пошли по Страстному бульвару, где на каждой скамейке сидели парочки в разнообразных ночных объятиях, и у каждой скамьи Илларион гитарой брал на караул по-ефрейторски – рука с гитарой и подбородок резко в сторону, а я говорил слова “приветствую вас”. На последней скамейке парочка приняла нас за патруль и испуганно сказала: “Мы завтра расписываемся” – и мы вышли к кинотеатру “Россия”, и стали махать руками таксисту с зелёным огоньком, зазывая его отвезти нас куда нам надо.

В такси обнаружился ещё один седок, которому оказалось ехать в нашу сторону. Мы с Илларионом начали вспоминать стихи классических и популярных поэтов, а ездок сказал:

– Ребята, а вы не боитесь, что я бандит?

Я ему сказал:

– Раз ты бандит, ты обязан грабить. Вот тебе куртка и вот тебе гитара.

Он испугался и стал отказываться, а я сказал:

– Раз ты бандит, ты обязан грабить. Вот тебе куртка и вот тебе гитара.

А он испугался, и мы приехали к новому Илларионову дому.

– Жалко с вами расставаться, – сказал ездок.

– Пошли с нами, – сказал Илларион ездоку.

И он испугался совсем.

– Милый, главное – не нервничай, – сказал я.

Мы вползли в лифт и взлетели на двенадцатый этаж. Илларион стал читать стихи, а потом запел песню про ландыши, а ездок сказал:

– Какой сарказм.

И мы поняли, что нам попался инопланетянин.

– Ты вообще-то кто такой?

– Я артист театра ЦТСА на незначительные роли, – сказал пришелец. – И мне надо идти, потому что утром я еду в город Тулу читать басни Крылова.

Это был уже полный бред.

Илларион на этикетке от “Выборовой” написал ему рекомендательное письмо в Тульскую филармонию, и мы его отпустили.

Уже светало, и солнце поднималось над Адриатическим морем.

Якушев мне сказал:

…Можно знать о необходимости завязки, кульминации и развязки и не взлететь.

Надо взлететь, и тогда появятся и завязка, и кульминация, и развязка. Именно этого полёта. Но они будут не те и окажутся не там, где их ожидали перед полётом.

…Другой профессор, не моргнув, обучал, что Ван Гог и Гоген – дилетанты, потому что не знали анатомии.

Хотя ещё Леонардо, создатель анатомии, говорил:

– О живописец-анатомист, бойся показать знание мускулов.

…Когда инопланетянин на незначительные роли уехал в Тулу читать басни Крылова, Илларион сказал:

– Почему ты перестал писать?

– Потому что я перестал летать, – ответил я.

– А ведь ты говорил, что Аристотель велел поэту впадать в священное безумие?

– Священное, Илларион, священное…

– А что тебе мешает?

– Я теперь знаю все штучки, которые вызывают растроганную слезу или пугают, но не хочу их применять.

– А разве Аристотель не велел вызывать страх и сострадание?

– Он велел летать над страхом и состраданием. А ремеслуха велит ими торговать. Она велит написать, как дети играют на тикающей бомбе замедленного действия, и велит написать, как один герой подарил другому триста рублей. Автору это не будет стоить ни копейки, а зритель будет содрогаться и плакать. Ремеслуха велит брать конфликт, проблему, её преодоление, интригу, характеры, идею, сюжет, композицию – варить до готовности; любовь, соль, перец и красоты слога – по вкусу.

– А искусство что велит?

– Искусство велит искать свои темы в глубинах потрясённой души нации.

– А как их искать?

– Жить.

– Живи. Чего же тебе не хватает?

– Священного трепета.

– Безумия?

– Трепета, Илларион, священного трепета. Аристотель трагедий не писал. Он их изучал. И трепет казался ему безумием.

– Я этот трепет каждый день испытываю, – сказал Илларион.

– Когда?

– Когда своей балдой старые дома ломаю.

– Как странно, – сказал я. – Странно… Раньше я и сам так думал… Только сейчас понял, что ты не прав. Это другой трепет.

– А какой нужен?

– Который бывает, когда предчувствуешь весну.

– …А как же Пушкин? – спросил Илларион.

– Что Пушкин?

– А Болдинская осень?

– Он сам был весна.

– У меня всегда по сочинению было “пять”, – сказал Илларион.

– …Все от трапа! – орал Илларион. – Отдать концы! Как провожают пароходы?! Совсем не так, как поезда!

Ну нас, конечно, на речной трамвай не пустили.

Оставалось одно – взяться за ум, то есть с юмором – ни-ни.

Поэтому мы пошли в театр.

И ещё потому, что пора было снова прививать друг другу любовь к искусству.

…И в театре мы с Илларионом несколько часов смотрели, как артисты общаются друг с другом и обсуждают какие-то свои дела.

Иногда они вспоминали про нас и по-соседски обращались в зал.

Но мы с Илларионом ленивы и нелюбопытны и в чужие склоки не лезем.

Мы всё ждали, когда выйдет Мочалов. Но Мочалов не вышел.

Артисты все были дрессированы постановкой и старались не взлететь. А Мочалов взлетает – когда вслед за авторами, а когда и самостоятельно – и тогда постановка про то, как вслед за ним взлетаем и мы.

– …Мать честная, – сказал Илларион, – почему мы должны на них смотреть?

– Чтоб не смотреть друг на друга.

– Я знаю, чему они нас учат, – сказал Илларион.

– Чему?

– Жить напоказ.

Якушев мне сказал:

…Все так привыкли жить в театре без Мочалова, что уже не понимают, что он даст, если придёт.

Поэтому его и не ждут.

Остались смутные легенды да воспоминания людей, которых он брал в полёт.

И в легендах и памяти остались не овации и сколько ему венков подносили, или как студенты его на колеснице везли (как про других знаменитых артистов), а осталось, что по десять раз на одну постановку ходили, чтобы услышать, как он в третьем акте одну фразу говорил.

Остались слухи не о постановке, или режиссуре, или ансамбле, а о том, как люди плакали на этой фразе. Ну, не на одной, конечно.

И не потому, что фраза трогательная или страшная – её автор написал, а потому и оттого, как её Мочалов говорил.

Фразы остались, Мочалова нет.

Сейчас плачут, когда пьеса делает жалобный поворот, а у Мочалова – от восторга полёта и понимания высоты – не так живём, братцы-люди.