Дорога через хаос — страница 29 из 67

Когда она вернулась домой, Мызин, дождавшийся её, рассказал ей всё о Жигулине.

— Слушай… Я всё же узнал, что с Санькой.

— Не имеет значения.

— Имеет… Ногу ему оторвало… Ещё в сорок восьмом… В Польше…


Совсем в сумерки она разыскала его на Страстном.

— Видишь ли, какая штука… — сказал он нерешительно.

— Какая штука?.. Господи, достался мне слюнтяй… Бродит где-то, бродит, а я его разыскивай…

— Валя…

— Голову тебе оторвало, а не ногу… Пошли домой, у тебя есть дом… Хватит, набегался. Всю жизнь мою сломал… Идём, дочка ревёт дома. Имей в виду — ещё раз удерёшь, подам в суд на алименты, а на суде скажу, что ты меня лупил деревянной ногой… Сашенька, не могу больше… идём. Дочка нам не простит, если мы придём не вместе. Она должна верить, что хорошие концы всё-таки иногда бывают… Сашенька, идём.

Она взяла его чемодан, но он отнял.

— Ты с ума сошла, — сказал он. — Я сам.

Они встретились, граждане, они встретились. История в общем-то горькая, и мы могли бы остановиться именно здесь. Но мы имеем право заглянуть чуть дальше, туда, где, как сказано, история, смеясь, расстаётся со своим прошлым. Может быть, это и есть настоящий финал всего, что нас мучит.


Темно уже, но свет не зажигали.

В подъезде стоит Татьяна и некое долговязое существо, видимо, всё-таки мужского пола. Оно смотрит куда-то в сторону.

— Я никогда не выйду замуж, — говорит Татьяна, прерывая его размышления.

— Тихо, — сказал он.

— Я буду как мама…

— Целуются… — сказал он.

Таня оглянулась и увидела мать, которую целовал приезжий фиктивный муж, Жигулин Александр Александрович, явно выздоровевший от всех болезней.

Татьяна ойкнула и отступила за дверь.

Валя и Сан Саныч стали подниматься по лестнице.

— Вот здесь ты будешь жить, — сказала Валя. — Там, куда ты едешь, трамваи есть?

— Не знаю, а зачем тебе?

— Я, когда буду беременная, к тебе приеду и буду с передней площадки входить.

— Молчи… я с ума сойду…


…А то вот люди говорят: любовь, любовь, а сами женятся, как будто хотят от неё отделаться поживей. А дальше — чтоб в ногах не путалась и не отвлекала от деловых дел. А у этих двоих она была только впереди и освещала дорогу, хотя и казалось, что они её пропустили. Странные дела, верно? Подумайте сами: они успели в жизни почти всё, что было положено, потому что поменяли местами начало повести и финал, и там, где у одних только хоккей по телевизору и вопли: «Гол! Гол!», у них всё только начинается. История любви, нелепая по нынешним временам, но отлично сказано кем-то: «Они счастливы, а не мы». А теперь, кому не лень, может перечитать начало. Там не о Жигулине, там об энтузиастах, они не только надрываются, работаючи, они людей любят. Вот про что эта история, если по правде говорить. Конечно, читатель теперь сознательный и сам догадается, что к чему, но лучше уж сказать на всякий случай, верно? Благодарю за внимание.

Козу продам

Какое прекрасное желтое слово — степь! Откуда я знаю, что чувствуют степняки, когда лежат, идут, бегут или скачут по степи на лошади. Откуда я знаю?! Откуда я знаю, что чувствуют москвичи, которых занесло в эшелоне, постукивающем колесами на высокой насыпи, но я могу сказать, что чувствовал, когда видел эту степь, и что чувствую теперь, через полсотни лет, через полвека с тех пор, как я ее видел…

Шестьдесят лет — срок жизни для одного человека немалый. И я, не упорствуя, без нажима, совершенно свободно, выхватывая из памяти что попало и при каких угодно обстоятельствах, когда я вспоминаю эту степь и даже не саму степь, а слово «степь» — желтое просторное слово, я тогда испытываю то, что я не испытываю при воспоминании о всяких там горах, лесах, полянах, садах, городах…

Степь… Степь… Откуда ты во мне? Когда я всю жизнь прожил среди искусственного камня домов, тротуаров и асфальтов?

Мне было тогда восемнадцать лет. Потому что это был 41-й год… И я первый и последний раз за всю последующую жизнь увидел степь.

Я не буду больше писать про степь. Я про нее ничего не знаю, но буду думать о ней все время.

Мы лежали с ней официально голые, потому что только что расписались. А надо вам сказать, что расписывались тогда мало, шла война. Была осень 41-го года. И все же я сходил к начальнику части, полковнику, и отдал ему рапорт о том, что хочу жениться. Он молча прочел, отдал комиссару, тоже полковнику, полковому комиссару, и они стали смотреть на меня. Они смотрели на меня, на молодого идиота, и, видимо, старались подобрать слова. Слов я не помню. И слава богу! Потому что если бы я запомнил то, что они мне сказали, я бы не решился это записать. Не отговорив меня, они выдали мне разрешение на брак с гражданкой такой-то…

И вот, проделав все формальности, которые мне теперь вовсе не кажутся трогательными, мы официально разделись догола в пустой квартире, которая вся ушла в бомбоубежище, потому что тревогу уже объявили. Мы вместе легли в постель и должны были бы испытать необыкновенно приятное ощущение, которое тут же кончилось, не начавшись, когда она сказала: «Война только еще начинается, и тебя могут убить. Как же я тогда выйду замуж, если я не буду невинной? Поэтому давай ничего делать не будем». Вы мне, конечно, не поверите, но тогда мне ее слова показались справедливыми. И я, вместо того, чтобы погнать ее к чертовой матери, сразу же, не раздумывая, согласился и всю войну хранил ей физическую верность.


…Что-то взорвалось, кого-то убили… пейзаж, что ли, подпустить…

Поэтому, когда через несколько лет меня все же не убили, и я вернулся со второй войны, мне сказали, что я огрубел. Огорченный этим обстоятельством, я с другой женщиной решил довести это дело до конца. И довел его с другой женщиной с большим успехом.

Степь… Степь… По-моему, трогательно, вам не кажется?

Певцы раскрывали дипломированные пасти, и в них хотелось закинуть шайбу. В огромных залах зверствовала культура. Остальное доделывала аэробика.

Колумб дрыгнул ножкой и встал с койки. Мужчина в бочке прокричал: «Земля!!!» Бочка висела на фок-мачте, очень высоко. И к тому крик был похож на кошачий. Так Колумб открыл Америку, хотя был уверен в том, что открыл Индию. Это было в 1492 году.

«Вздор», «чепуха», «дрянь» — позади всех этих слов обрезки от плотницкой работы. «Вздор» — это по-старому «стружка», «чепуха», это щепа, «дрянь» — это дранка. Так что когда говорят «щепуха», «дрань», это не ошибка, а старое произношение. Но что же у них общего: у вздора, чепухи и дряни? Все они — отходы.

Раньше можно было пренебрегать отходами.

Потом от них стало некуда деваться, и их стали жечь — и стружку, и щепки, и дрань…

Потом стало ясно, что отходы — это доходы. Диккенс даже роман написал про состояние, нажитое на мусорных кучах.

А теперь вообще стало ясно, что мусор — это вторсырье. Сырье, правда, но все-таки «втор». Кстати, а почему «втор»?

«Втор» от обычного сырья отличается только одним — ко «втору» надо приложить смекалку, а сырье — это грабеж того, что природа скопила. А больше ничем не отличается.

Неживое сырье, худо-бедно накопила природа живая, и человек его грабит, а над «втором» надо еще головой повертеть…

Вернадский говорил — ничто живое не может жить в среде своих отходов. Своих! Но чужие отходы — это и есть плодородная земля, почва, которая родит плоды.

То есть вся наша родимая, а вернее, родящая земля — это и есть «вторсырье». И потому уже пора говорить не «сырье», не отходы, и не вторсырье, а просто вещества. Неживые вещества, которые в своих целях используют живые существа — когда-то безмозглые амебы, а теперь используем их мы, умники, которые свое неумение жить вместе называют духовной жизнью.

И сегодня патриотизм, защита родной земли — это защита, всей земли в целом, планеты, — такая наступила наша энерговооруженность.

…Когда я демобилизовался, то первое, что сделал, это освободился от нижнего белья. Белье бывает разное. То же самое было написано в брошюре о вшивости, которую нам раздавали. Было написано: «Воши бывают разные».

Я не знаю, бывают ли они разные, но их было много.

Когда я написал в своей первой повести «Золотой дождь» об этом, то редактор вшей мне выкинула.

— Почему? — спросил я.

Она сказала:

— Вши были только в империалистическую войну, а в эту войну — только у немцев. — И посмотрела на меня умными глазами.

Я, конечно, знал, что это не так. Когда зимой эшелон останавливался в снежном поле, то солдаты выскакивали наружу, расстилали нижние рубашки на рельсах и прокатывали бутылками. Стоял треск. Да и на каждой тыловой станции были вошебойки, куда мы сдавали обмундирование, и там его жарили раскаленным паром и возвращали форму обратно со скрюченными брезентовыми ремнями.

Но я понял, что не важно, какая была война в жизни — в литературе война должна быть элегантной. Повесть была дороже.

Так что когда я демобилизовался, то первым делом высвободился от казенного солдатского белья. У меня с ним были связаны плохие воспоминания. Я не знаю, какое оно сейчас. Повторяю — оно бывает разное. Но тогда оно было такое: белая полотняная рубаха с завязочками у горла и кальсоны с завязочками на щиколотках. Прекрасное белье. Ни одной пуговицы.

Правила языка придумывают безграмотные люди. А докторские диссертации за оформление этих правил получают отдельные посторонние ловкачи.

Горький в статье о Есенине приводит две его строфы, но не такие, какие может петь с эстрады дама средних лет в кокошнике, а такие, которые никто, кроме Есенина, написать не смог бы. Вот они:

Первая:

«Хорошо бы, на стог улыбаясь,

Мордой месяца сено жевать».

И вторая:

«Изба-старуха челюстью порога

Жует пахучий мякиш тишины».

Я берусь на каждую из этих строк написать по диссертации, которые будут ничем не хуже остальных. Но беда в том, что они будут и ничем не лучше. А тайна воздействия этих, строк так и остается тайной. Ну и оставим ее там же, где ей и быть надлежит.