Сначала я рассмотрел выдумку Н. Е., лингвиста, обыкновенного Бодуэна де Куртенэ. Совершенно очевидно, что Н. Е. видел выход в том, чтобы найти способ договориться. Я детально рассмотрел этот способ и понял, что это уже преувеличение и не универсально.
Тут у него, в отличие от «закона случайности», перебор и прокол. (Лингвист, все-таки…) Судите сами. А вдруг договориться и в принципе невозможно.
Вдруг у людей не только разные языки, но и разные способы на них реагировать. Где доказано, что это не так? Вот возьмите кошек и собак: они же враждуют всю дорогу. И выяснилось, что «уголок» этой вражды — первичные обстоятельства, некая мелкая хреновина, лежащая в основании всего, — открыл еще Гошка Панфилов. (Смотри роман «Записки странствующего энтузиаста», где рассказывается о специалисте по «уголкам» поэте Панфилове. Ах да, этот роман еще не вышел, хотя как будто выходит.)
Так вот, «уголок» исконной вражды кошки с собакой как будто состоит в том, что когда собака машет хвостом — она проявляет дружелюбие, а когда кошка машет хвостом — это для нее приготовление к нападению.
Один и тот же жест у собак и кошек означает разное. Как тут поверишь? Вот и сражаются.
Вот говорят, кризис доверия, кризис доверия… Будет доверие — сговорятся! А как это доверие установишь? Если у кошек и собак — хвосты разные. Хвостиные жесты. Что на собачьем языке означает дружелюбие, то на кошачьем означает — готовься: сейчас нападут. А как другому доверять до конца? Мало ли что у него на уме? Мало ли? Ну вот я, например, заявляю, что я люблю людей. А как проверишь? Ведь это только я знаю. А придет злодей, скажет, что он любит людей, значит, в том числе и меня. А потом меня же и съест.
Нет, тут что-то неуниверсальное. А годилось не просто нечто хорошее, а такое, чем воспользоваться было бы нельзя в корыстных целях и меня же и облапошить.
Вот я знаю одно великолепное стихотворение Аветика Исаакяна. Там рассказывается о том, как голубь, раненный в грудь, упал на берегу ручья. Ручей голубю сказал: «Хочешь я тебя излечу? А ты мне за это отдашь то, что всего дороже». Голубь, естественно, согласился. Ручей излечил его и говорит: «А теперь отдай мне крылья». А голубь ему говорит: «Фиг тебе!» Ну, может быть, не «фиг тебе», а как-нибудь по-другому, но смысл, по-моему, тот же самый. Но смысл тот же: фиг тебе! И как вы думаете, что сказал ему ручей? Самое трогательное еще только начинается. Ручей не только не обиделся. Ручей ему сказал: «Лети… Лети… И рабскому миру скажи, что свобода дороже, чем жизнь!» А?! Каково?! Лихо? Лихо! Все бы ничего! Классик! Но там не сказано — чья свобода. А в этом все дело. И чья жизнь, не сказано. А раз не сказано — магазинные дьяволы этим и пользуются.
Если б было сказано: своя свобода важнее, чем своя жизнь, — это одно. Каждый имеет право так считать, а ведь если своя свобода важнее, чем чужая жизнь, то это уже дела другие, и этим уже можно воспользоваться. Так что и этот случай не универсальный.
И я продолжил поиски универсального выхода из имеющейся цивилизации. Выхода такого, каким нельзя было бы воспользоваться в корыстных целях, во вред человеку.
Я еще долго занимался бы поисками иной цивилизации, и вообще неизвестно, на что я надеялся. Цивилизация существует тысячи лет, а тут приходит один и хочет ее отменить. Эка!
На что же я надеялся? Я надеялся на то, что мне легче, чем остальному человечеству. Остальное человечество еще не знало про «закон случайности», а я уже знал. Я читал роман «Сотворение мира», а остальное человечество — не читало. (Хотя да — он еще не напечатан.) Я этим случаем и хотел воспользоваться. Я ждал случайности, основного закона живой жизни, потому что неживой жизни не бывает. Неживая только аппаратура и вытекающий из нее магазин. И представьте себе — дождался.
Я еще раньше, давным-давно, смутно чувствовал, что если Я хочу узнать нечто важное — я должен приглядываться к женщинам и детям. К женщинам потому, что они детей родят, а к детям — потому что они у женщин родятся. Но попадались, правда, еще и мужчины. Но мужчиной был я сам (так мне, по Крайней мере, казалось). И кроме того, мужчины, даже самые шустрые, все тоже вырастают из детей, то есть из тех людей, которые все осваивают по первому разу. Все сплошь — гении, и их еще не перевоспитали во взрослых.
Сына я знал. Я знал, что он «такой молоденький, лихой и голенький», и знал, что он приносит идеи, достойные удивления, но я не ожидал этого от Тони. Я не ожидал, что она еще способна выдумывать. Она открыла способ играть на арфе «чесом». Это сбивало меня с толку, хотя, казалось бы, я ничему не привык удивляться, вернее, привык ничему не удивляться. И все-таки удивился. Надо же! Удивила меня Тоня, удивила!
Мне казалось, что в эстраде уже ничего нельзя придумать. Она вся покупная и продажная, давно уже не действует на душу, а только на уши, и каждое произведение эстрадное отличается от другого эстрадного произведения только своими децибеллами. Одни децибеллы медицински вредные, другие — все еще медицински терпимые. Вредные ведут к глухоте (после 90 децибелл допустимых), а невредные — оставляют надежду что-то услышать.
Песни эстрадные отличаются друг от друга не словами, которых все равно нельзя услышать из-за шума, и слава богу, потому что когда удается услышать слова, то не то чтобы непременно хотелось умереть, но возникало сожаление — зачем я родился? Но так думать было несправедливо и я гнал эти мысли. Потому что допрыгаться до смерти — в этом было, по крайней мере, хоть что-то самодеятельное, зависящее от меня; но уж в своем рождении я был начисто неповинен.
Когда меня зачинали и я рождался, тут уж меня, как и всех других, ни о чем не спрашивали. И в том, что я родился, моей вины нет, как нет и заслуги. Хотя есть верование и, стало быть, теории на этот счет: что и тут я ошибаюсь и что факт моего рождения есть последствие предыдущих моих смертей, хотя и в других обличиях. Так что на все есть свои теории.
Но меня останавливала мысль, которую однажды высказал мой сын моей супруге, когда она однажды разбушевалась (хотя для этого не было видимых и невидимых причин). Сын мой тогда ей сказал:
— Мама, ты главное, не вникивайся.
И я решил «не вникиваться»!
Что же мне оставалось? Да почти ничего! Только ожидание. Но я сам себя стреножил.
И я все-таки дождался! И притом в той даже области, какой тоже не придавал значения, и не придавал значения именно в силу ее распространенности. Напрасно думают, что труднее всего разглядеть редкое и неожиданное. А все как раз наоборот. Когда его много — о нем не думают, оно как воздух, о котором вспоминают, когда дышать нечем. Таежному жителю труднее заметить воздух, чем горожанину с асфальта. Это же ясно. Примелькалось.
Чего было больше всего в эфире? Конечно, эстрады. Многие так и считали, что хорошая жизнь — это когда много разной мануфактуры и много эстрады. Хотя от мануфактуры и эстрады хорошей жизни не прибавлялось, а прибавлялась только судорожная. Но это — на чей вкус!
Как я мальчишкой любил джаз! Даже описать невозможно. Я честно в школе изучал утверждение, что джаз — это музыка для сытых. Пока однажды не сообразил: ну и что плохого? Что плохого, что люди сыты? Разве мы сами не к этому стремимся? Накормить всех, а не только богатых. А если сытые захотят слушать другую музыку, что в этом плохого? Формула «музыка для сытых» не то призывала нас всю дорогу быть голодными, не то обещала, что сытые и богатые это одно и тоже. Но в любом случае — какое отношение это имело к музыке и джазу?
Никакого! Как мог Горький не заметить, что это была музыка улицы? Это же слышно каждому. Она была ресторанная музыка, ну и что? Где ее было играть? Играют там, где платят. Раньше и за старинную музыку платили, за классику платили. А кто платил? Те же сытые. Но классика уже забыла, что она зародилась на улице, а джаз ей это напомнил.
Неужели Горький всерьез думал, что музыка там, где консерватория? Неужели Горький забыл, что музыка раньше консерватории? Неужели он забыл, что живопись раньше анатомии и академий? И что язык раньше грамматики? Искусство зарождается раньше его изучения, потому что изучают то, что есть. А чего нет, то и изучать еще рано и невозможно. Неужели было незаметно, что в музыку вошла улица? Голодная, негритянская улица! Которая пела и играла свою музыку. И напоминала каждому, откуда он произошел. И доходила именно до души.
Кто хотел ее слушать, должен был либо идти на улицу, либо допустить, чтоб Она пришла к нему. За это надо было платить. Какая же это музыка для сытых? И уж во всяком случае, какая же это музыка сытых? Потому что сытый-то он сытый, но и он помрет. И знает про это. И именно музыка улицы ему об этом напоминала.
А старинная европейская музыка, которую слушали в аккуратных залах, уже давно ни на что не влияла, кроме как на такие же аккуратные вздохи и чванные эстетские улыбки. Нет, джаз было другое. Джаз нес надежду на то, что улица не задавлена. А пока она не задавлена, все еще может образоваться. Потому что жив человек Адам со своими грехами. Тут даже этнография потихонечку приходила к выводу, что Адам был негр, черненький, абориген, из которого потом произошли все разноцветненькие и чванные.
Вот что такое был джаз, в котором не услышали протеста! Но потом и его купили. И стали джаз выпускать, как ширпотреб, как музыкальную мануфактуру. Но я не мог понять, что в сегодняшней эстраде видят те, которым она нравится? Потому что уж чего-чего, а новинки в нынешней эстраде не было начисто. Сегодняшняя эстрада со всеми ее методами оставляла меня равнодушным, как тряпье, которое не становится лучше, даже если его называть дизайном.
Сегодняшние металлисты (хеви металл) эстрадные, которые разграбили все сегодняшние свалки вторсырья, издавали музыку, которая была похожа на песни заик. И как раз, когда я так решил, я услышал… Естественно, случайно включил и услышал и увидел передачу о том, как лечат заик. Вот только тут до меня дошло.
Прекрасная милая женщина, доктор (кажется, ее фамилия Сорокина), нашла способ лечить заик, и показывала это наглядно, при всех. Она брала любого заику, а их там был целый зал, просила его выйти на эстраду и спрашивала, как его зовут. И несчастный человек что-то лепетал, заикаясь. И тогда доктор просила его поверить только в