Пока она говорила, во мне все росло чувство стыда, я вспоминал своего друга и учителя, часы, проведенные с ним и Егинэ, ее веселый смех…
«Наплевать на все, — думал я, — на все, что было близко и дорого тебе, наплевать на дружбу, на друзей, наплевать на честность и справедливость, потому что этого желают Асатур Шахнабатян, Газет-Маркар и эта обезьяна с ее заумными словечками, которая собирается очистить мою душу от какой-то скверны… Наплевать. Ну, а дальше? Как посмотреть в глаза Егинэ и Азату Папаяну, которые, как родные, болели за тебя, радовались твоим успехам?»
Не мог я сделать это.
Я встал. Не помню сейчас, что я говорил, вернее, помню только, как выкрикнул в лицо «Умерла — да здравствует», что я не променяю Папаяна на тысячу таких, как она, что мне плевать и на нее и на ее методы.
В зале стояла гробовая тишина, все словно окаменели.
Пошатываясь, словно пьяный, я вышел из зала и уже в коридоре услышал злобный голос Газет-Маркара:
— Что ж, все ясно, будем решать в административном порядке…
ЦВЕТЫ И СВЕЧИ
Я знал, что это случится. Когда Зарик заболела, я прочел десятки понятных и непонятных книг о туберкулезе. Я слышал, как доктор грустно сказал моему отцу:
«Нет, нет, не надо денег… А что касается болезни девочки, ничем не могу вам помочь, ведь вы знаете, у нас пока нет еще эффективных препаратов».
Конечно, я знал… Но я не думал, что ужасное горе подобралось так близко, притаилось уже возле самых наших дверей, что оно постучится всего на несколько минут раньше моего возвращения с собрания, где я выкрикнул в лицо «Умерла — да здравствует» всю накопившуюся во мне ярость и где услышал приговор Газет-Маркара. Вот почему меня так удивила эта растерянная толпа людей, собравшихся на нашем дворе, и то глубокое странное молчание, которое вдруг воцарилось там, когда я вошел.
Недоброе предчувствие охватило меня, когда я проходил мимо этих притихших людей. Кто-то горестно вздохнул, всхлипнула мне вслед какая-то женщина.
…Ярко светит электрическая лампа. И потому свечи, горящие у изголовья Зарик, как-то выцвели и поблекли. В ногах у Зарик в медной миске что-то курится, распространяя по комнате одурманивающий запах. Газар сидит на тахте возле отца, крепко обняв его за плечи. Отец молчит. Странно, этот человек, всегда так легко ронявший слезы, теперь не плачет.
Мать не причитает, как причитала Эрикназ над телом Врама. Из глаз ее на подушку Зарик падают крупные блестящие слезы.
Мариам-баджи и Каринэ стоят на коленях возле тахты. Лица Каринэ не видно, плечи вздрагивают.
В комнату всё заходят соседи, знакомые, родные. У дверей столпились незнакомые люди.
Газар встает и, обращаясь к собравшимся, просит:
— Уйдите вы, люди, бога ради! Дайте этим несчастным выплакаться…
Поздно вечером в комнате остаемся только мы, наши близкие родственники и соседи.
Обессилев от горя, падает мать, всхлипывает отец, Мариам-баджи дает волю слезам, и только сейчас со всей тяжестью обрушивается на меня сознание, что Зарик умерла.
…Много, много цветов. День ясный, тихий, на кладбище расцвели абрикосовые деревья, одно из них — над могилой Зарик. Отца ведут, поддерживая, Газар и товарищ Сурен. Мать еще раньше увели Мариам-баджи, Эрикназ и Каринэ.
А я все еще стою у могилы. Я хочу остаться один… Но на мое плечо властно опускается чья-то рука. Я знаю, это товарищ Папаян. Поворачиваюсь. Все пришли сюда — не только Погос и Амо, Вардан и Пап, Чко и Шаво, здесь весь наш класс… Здесь девятиклассники и учителя, здесь Парнак Банворян — у него тоже покраснели глаза, значит, и Парнак умеет плакать… Пришли все десять Амазов. Шап, обняв мои колени, горько плачет и, не находя других слов утешения, повторяет сквозь слезы:
— Рач-джан, Рач-джан, Рач-джан…
Я хотел остаться один. Вчера, когда я вышел из зала, каким одиноким чувствовал я себя, а сегодня пришли все, весь наш класс, и девятиклассники, и учителя…
Почему они пришли? Ведь я уже не учусь в школе…
Они обнимают меня. Плачут не только девочки, Шушик и Телик, плачут Парнак Банворян, Манук, Церун Драмбян…
Я не могу остаться один.
Не помню, как мы уходили с этого мрачного, пустого кладбища…
Мы идем по улицам. Рядом со мной Парнак, Шушик, Чко, Шап, который все еще всхлипывает…
Нет, я не одинок.
У РОЯЛЯ
Уже пятнадцать дней я не хожу в школу. Я много думал в эти дни. Горе наше не утихало. Усы моего отца стали совсем седыми. Черное платье, которое мать не снимала со дня смерти Зарик, отвисло на ее худых плечах. Все эти дни, особенно по вечерам, к нам приходило много народу. Я уже не плакал, сидел молча, опустив голову, а пришедшие подчас не знали, о чем говорить, как утешить меня и моих родителей.
Я и не представлял, как много у нас знакомых, близких и друзей. Казалось, мы затеряны среди тысячи подобных нам, как маленькая речная галька. Казалось, ничем не знамениты ни мой отец-башмачник, ни мать, ни я, и все же десятки людей приходили, чтобы пожать грубую, мозолистую руку отца, согреть сердце матери теплым словом, добрым взглядом, обнять меня и выразить, каждый по-разному, одну и ту же мысль:
«Да хранит тебя господь, сынок!..»
Вначале эти посещения утомляли меня, казались бессмысленными, но понемногу я постигал их тайный смысл. В угасших глазах матери постепенно исчезало безразличие ко всему окружающему, в них появилась озабоченность, она беспокоилась за отца, который вот уже сколько дней не ходит на работу, а ведь это может вызвать недовольство; она стала замечать, что я почти ничего не ем, и все упрашивала меня:
— Поешь, родной! Ну съешь чего-нибудь. Смотри не заболей…
И я со страхом думал о том, что недалек тот день, когда она спросит:
«Когда же ты в школу пойдешь, сынок?»
Вот уже пятнадцать дней я не хожу в школу.
Чко почти все время со мной, а Шушик каждый день приносит свежие цветы, и мы вместе с ней ходим на могилу Зарик. И Чко и Шушик рассказывают о школе, рассказывают много такого, отчего я прихожу то в отчаяние, то вновь загораюсь надеждой.
Они рассказали, что комсомольское собрание обсудило вопрос поведения Чко и не только не вынесло ему выговора, но и, к удивлению Газет-Маркара, избрало Чко членом бюро комсомольской ячейки. Его кандидатуру выдвинул секретарь партячейки нашей школы — учитель Айказ Миракян. Они рассказали, что то злополучное собрание так и не приняло какого-нибудь определенного решения по моему вопросу, и Газет-Маркар действительно был вынужден исключить меня из школы в административном порядке, без согласия педагогического совета, и что потом выступил Айказ Миракян и спокойно сказал:
«Вопрос ученика Рача Данеляна — не частный вопрос, и, по мнению партячейки, им должны заняться высшие инстанции».
Все это хорошо, но из школы-то меня выгнали, и недалек тот час, когда я вынужден буду сообщить родителям эту тяжелую весть.
Как-то вечером к нам зашел товарищ Папаян.
Он не приходил со дня похорон Зарик. Шап сказал, что он болеет. Товарищ Папаян выглядел бледным, похудевшим, но, как всегда, был тщательно одет.
Пробыл он недолго. С трудом выговорил слова утешения отцу и матери и перед уходом не терпящим возражения тоном сказал мне:
— Жду тебя завтра утром.
На другое утро я вышел из дому.
Улица казалась мне чужой, но не потому, что она изменилась, а потому, что она вовсе не изменилась. Как всегда, по узеньким улочкам шли куда-то люди, а возле наших ворот самый младший братишка Погоса показывал другому малышу на летящих высоко в небе голубей, праправнуков погосовских голубей. По улице, где жил Папаян, проходил отряд октябрят, какой-то мальчик, похожий на Шапа, шагал впереди отряда с грохочущим барабаном, а десятки Шапов и Нунуш нестройно распевали старую, давно знакомую песню:
Смело, товарищи, в ногу…
Все было прежним, давно знакомым и родным, но каким все это казалось мне ненужным, а улицы — такими пустыми…
Поднялся по деревянной лестнице, постучался.
— Войдите! — послышался голос Егинэ.
Через минуту она уже обнимала меня, а Шап, как волчок, вертелся вокруг и радостно кричал:
— Рач! Рач! Рач!..
Егинэ и товарищ Папаян усадили меня за рояль.
— Играй, — приказал учитель.
— Не могу…
— Играй.
Еще не было случая, чтобы я ослушался его. Я невольно протянул руки к инструменту, но тут же отдернул их, почувствовав холод клавиш.
— Играй.
И я заиграл. Взял аккорд, другой, потом все смешалось. Что я играл, и сам не знаю, только смутно чувствовал, что рассказываю товарищу Папаяну, Егинэ, Шапу, рассказываю всю свою жизнь, с того самого дня, когда по нашей пыльной улице прокатил экипаж и сын керосинщика Погос уцепился за него, а я, едва научившись говорить, закричал на всю улицу: «Файтон-кнут, файтон-кнут!»
Я ударял по холодным клавишам, белым и черным, как прожитые мною дни, ударял, и каждый удар воскрешал в памяти картины прошлого, знакомые и дорогие; улыбалась Зарик, Вардан-Карапет угощал краденой черешней, Мариам-баджи целовала меня и говорила: «Сватушка ты мой родненький…»
Потом началась буря в школе.
Громовым аккордом я ударил по методам «Умерла — да здравствует»…
А затем цветы и свечи, и мать, рухнувшая, как подрубленное дерево…
Я играл. Слезы катились по щекам, а на сердце становилось легче, перед глазами появился улыбающийся Шап, мой хороший, добрый маленький друг, большеголовый, худенький, настоящий головастик. В его глазах я видел тысячу улыбок, видел прекрасную жизнь, прекрасную, несмотря на то что все еще существуют в ней Газет-Маркар и Асатур Шахнабатян…
Я играл и не догадывался, что рождается мое первое сочинение, которое станет для товарища Папаяна самым дорогим подарком…
Я замолк, усталый и успокоенный, слез больше не было.
Папаян закрыл нотную тетрадь:
— Иди домой, с завтрашнего дня возобновишь занятия с ребятами.