— Опять оштрафовали? — весело спросил Зенкович.
— Мне не продлили визу, — сказала она. — Послезавтра я должна уехать…
Все остановилось. Все начало раскручиваться в обратную сторону, со страшной и неожиданной силой. Зенкович встал, почему-то не смог заговорить сразу, потом спросил почти спокойно:
— Ты не звонила Дженни? Может, они смогут…
— Звонила. Она сказала, что не могут… Она даже не стала ничего выяснять.
— Не надо было жить у них так долго… — сказал Зенкович.
— При чем тут это? Они были очень рады, что я живу!.. — крикнула Ив. — Ты нарочно так говоришь. Ты хочешь меня рассердить… — Она вдруг осеклась. — Что же делать? — сказала она тихо, беспомощно. — Ты не можешь оформить мне приглашение?..
— Кто мне позволит?
— Тогда нужно покупать билет… — сказала она тихо и мелодично, будто пропела, и больше уже не повышала голоса, жалобно и тихо говорила-пела, словно вознамерившись еще больше растравить ему душу, словно мало ему было тех терзаний, которые выпали на эти дни и которые останутся ему до конца жизни, — нужно покупать билет… Билет очень дорогой…
— Чепуха, — сказал он. — Какая чепуха. Что делать?
— Нужно покупать билет…
Они перешли на старый диван, прибежище, которое спасало их друг от друга, а теперь должно было спасти друг для друга…
— Знаешь, — сказала она, вдруг повеселев. — У меня есть студенческая карточка на этот год. Я уже купила по ней в Афинах авиабилет за полцены.
— Откуда карточка? Ты ведь уже давно не учишься.
— Я купила ее в Лондоне за восемнадцать пенсов. Там есть компания студентов, которая подделывает карточки и продает…
— Здесь не проскочит, — сказал Зенкович. — Здесь не выгорит… Ив… Дуреха… Мошенница… Шаромыжница… Лягушка-путешественница…
— Как ты говоришь? — прошептала она. — Скажи. П..дьонка? Ой, больно, Сьоми! Еще, Сьоми, еще…
— Чтоб ей, конечно, угодить… — шептал Зенкович, мучая ее, обмирая от страха…
Утром они купили билет. А потом был еще один, вовсе сумасшедший вечер, когда она собирала вещи, деловито и сноровисто перекладывала из чемодана в чемодан, утрамбовывала, перетаскивала, а потом вдруг замирала в неподвижности…
— Ив! Тебе нравилась эта ступка, возьми…
— Зачем? Это очень дорогая. Ты ее любишь.
— Возьми. А то выброшу в мусоропровод. А это возьми для твоей мамы. Вот это тоже…
— Я оставлю тебе это мыло. Это очень дорогое мыло.
— Этот альбом возьми тоже… И этот…
Была отчаянная потребность сорвать все со стены, с полок, запихнуть к ней в чемодан. И она, из страны в страну перевозившая в сохранности свой нетронутый багаж девочки-хиппи, тоже вдруг захотела оставить ему — и то и это… Все эти непропадающие предметы, эти неумирающие тряпки утратили вдруг всякую цену и всякий смысл. Они хотели бесстыдно пережить тебя, пережить мгновения твоего счастья и горя, самую твою жизнь.
Потом Зенкович лежал на диване в спальне и смотрел в коридор. Большое зеркало на стене коридора отражало трогательную фигурку Ив, склонившуюся над чемоданом. Вот она распрямилась, подняла взгляд своих огромных и голубых, своих отрешенных глаз к полкам. И вдруг вскочила с неожиданной резвостью, оглянулась на дверь, сняла что-то с полки и сунула в чемодан. Зенкович без труда вспомнил, что стояло у него на этой полке — деревянный складень то ли прошлого, то ли позапрошлого века. Ей нравился этот складень, и она не раз держала его в руках… «Бедняжечка-хиппи, — подумал Зенкович. — Бедная заморская хиппесница. Если бы я и раньше мог смотреть на тебя вот так же. Снисходя ко всему, все прощая. Вот так любя и жалея…»
А потом была эта последняя ночь, когда он засыпал и тут же просыпался в ужасе от того, что пропустил что-то. Что он проснется и вот уже все кончено, надо ехать на аэродром, или просто проснется — а ее нет…
На рассвете он увидел, что она уснула у него на руке, прекрасная, юная, зареванная и несчастная, и он задохнулся от жалости к ней и к себе, снова пережил эту ненависть к себе и к ней за то, что они не смогли все сделать, все уладить, а главное — не смогли ужиться, не смогли быть счастливы, не смогли и уже не смогут никогда.
Потом было утро в суматохе сборов, были поиски машины, грустное утро полуфраз и слез, и — вот они уже едут обнявшись в такси по улице Горького, по Ленинградскому шоссе…
— Здесь живет Гриша. Помнишь?
— Привет Грише…
Потом было Шереметьево, эфемерная деревянная перегородка, вертушка, а дальше какой-то коридорчик и дверь — на Запад, в туда, в никуда… За этот час в аэропорту Зенкович трижды сталкивался с какими-то парнями, кажется студентами, кажется, они провожали какую-то не нашу заплаканную девочку, долговязую и очкастую. А может, и не провожали никого. Эти парни помогли ему донести вещи. И вот сейчас, когда Ив обняла его в последний раз, лихорадочно, до боли сжала ему шею — «Сьоми! Сьоми!» — ее поношенная рыжая дубленка мелькнула за одной дверью, за второй, когда у Зенковича сжало в горле, он судорожно глотнул и оглянулся, ища опоры, ища выхода, он увидел снова этих парней. Они ждали его. Один из них сказал:
— Так-то, пошли, друг…
Другой завопил дурашливо:
— А я остаюся с тобою… И Африка мне не нужна…
— Пошли, — сказал Зенкович безразлично. — Пошли.
«Бахорфильм»
Когда Зенкович начинал рассказывать историю своего прихода в восточный кинематограф, и в частности своего долгого и плодотворного сотрудничества с киностудией «Бахорфильм», получался полный абсурд и гротеск, в общем черт знает что, вещь совершенно неправдоподобная и недостоверная. Между тем все, что он рассказывал, происходило на самом деле, и если взглянуть внимательно и непредвзято, то происходившее вовсе не было таким уж абсурдным. Да кто мы такие, в конце концов, чтобы окончательно установить, что естественно, а что абсурдно? С какой такой морально-этической, художественно-эстетической и производственно-экономической высоты можем мы вынести все эти уничижающие суждения о такой вполне уважаемой отрасли индустрии и художественного воспитания масс, как всеми нами любимое кино, и об участии моего друга Зенковича в творческом процессе кинематографа? Автор, во всяком случае, не берется выносить эти суждения. Однако он берется попросту рассказать обо всем, что он, как человек, близкий к Семену Зенковичу, знает достоверно и что он, как человек с железной логикой и тонким проникновением в противоречивые чувствования своего друга, смог распутать и поставить по местам. Автор считает это своим долгом как перед другом, неспособным к такой исповеди, так и перед многочисленными заинтересованными лицами, перед родственниками Зенковича, а также перед высоким и холодным оружием искусства кино, которое, оставаясь национальным по форме и реалистическим по содержанию, ждет еще своих Нестеровых, Флавиев, Белинских, Гоголей и Салтыковых-Щедриных.
Итак, начнем с начала.
Сам С. Зенкович считает, что рассказ этот следует начинать с его драматической карьеры, без которой не началась бы его кинематографическая карьера. Не считая драматургическую карьеру своего друга заслуживающей специального внимания историков театра, автор все же согласен упомянуть о том, что несколько лет назад его друг С. Зенкович (ныне уже член групкома драматургов) написал довольно еще ученическую и весьма среднюю пьесу «Горячее дыхание жизни», которая была поставлена одним из худших московских театров, а вслед за этим упомянута (в смысле отрицательном) в нескольких центральных газетах и сделала, таким образом, имя моего друга известным среди людей, близких к театру и драматургии. Действительно, может быть, именно этим объясняется то, что выбор студии «Бахорфильм» пал в критическую минуту именно на С. Зенковича. Хотя, на наш взгляд, к этому могли привести и многие гораздо более случайные факторы.
По мнению автора, начинать следует все-таки от истоков, с востока, откуда встает солнце и откуда поступило приглашение для сотрудничества, ибо не будь приглашения, не было бы и сотрудничества. А с этой, восточной, стороны голая правда (если отбросить восточные орнаменты подробностей) выглядела примерно так.
Вполне известный у себя в республике поэт Мураз Муртаз, очутившись однажды в совершенно безвыходном положении (в командировке, на Севере, в нелетную погоду, при полном отсутствии денег и спиртного, в окружении одних только мужчин), оказался прикованным к письменному столу на двое суток и в результате (вместо обычного получасового стихотворения о привольных хлопковых полях, о разбитых басмачах и газельих глазах) написал лирическую поэму «Девушка из чайханы». Это был настоящий продукт невольной и плодотворной сублимации — поэт с большой теплотой и нежностью вспоминал дороги своей ласковой и сытой республики, а также узкие серебряные щиколотки и расписные шальвары некоей девушки из придорожной чайханы. По этой дороге день и ночь шли могучие МАЗы и КрАЗы с передовой автобазы, везли какие-то тяжелые штуковины для прославленной стройки. Шоферы заходили в чайхану выпить чаю, и все как есть влюблялись в девушку с газельими глазами, со щеками, нежными, как пушистый персик. И поэт был и вздыхал там вместе со всеми. И обращался к ней с пламенной речью, призывая девушку предпочесть его всем красавцам, сколько их есть на свете, потому что они, по мнению поэта, были бедней его духом, хотя порой и лучше телосложеньем. Поэт грозился подарить девушке весь богатейший ассортимент продукции, выпускаемой ныне его республикой (стихотворный перечень вводил нас в самую гущу экономических успехов этой некогда отсталой окраины России), а также все ее природные данные, леса, реки, горы, недра, включая и некоторые предметы международной и даже космической компетенции (луну, звезды, облака, рассветы, магнитные колебания и земные притяжения)… Шли часы и минуты, поэт вынужден был вместе с другими тружениками автотранспорта двинуться дальше, ревнуя к счастливцам или счастливцу, который останется там дольше, намекая, что вряд ли этот человек (или эти люди) будут достойны своего счастья. Маленький эпилог давал нам намек, что поэт н