Дорога долгая легка… — страница 41 из 85

— Хорошо, что сегодня…

— Тс-с-с… — прошептал он, — разбудим Андрюшу.

— Он никогда не просыпается.

Она потянула его к себе, стала нетерпеливо сдирать с него рубашку, потом вдруг выскочила из-под простыни и встала молочно-белая в проеме балконной двери.

— Обожди, матрац на пол… Все на пол.

Она мгновенно вошла в игру, и Холодков, разогретый новизной ее близости, только спустя некоторое время заметил, что она вся сосредоточилась где-то в одной-единственной точке своего удовольствия и напряженно, нетерпеливо ждет разрешения от бремени желания, точно служит алчному, голодному идолу, принося на его алтарь и себя, и своего партнера. В этом нетерпении была такая холодная истеричная отчужденность, что Холодков тоже мгновенно почувствовал отчуждение; в движениях его появился автоматизм, однако она даже не заметила этого — она ждала с болезненным нетерпением, что вот-вот оно придет, свершится и голодное чудище будет наконец сыто. Только тогда она сможет отвлечься от своего служения, от одного-единственного центра удовольствия — только тогда она заметит, кто с ней, зачем, сможет удостоить его или себя вниманием… Холодков не счел ситуацию оскорбительной для себя, он только пожалел белотелую мамочку, пожалел себя, труженика, и, вздохнув, добросовестно продолжил свой труд, имитируя крайнюю степень одушевления. В какой-то момент ему показалось, что они производят слишком много шума. У него было впечатление, что они сотрясают не только тесную комнатку, но и весь двухэтажный корпус. Потом он услышал, как заскрипела почти над ним Андрюшина кровать, и замер.

— Что? Что? Что? — зашептала она умоляюще. — Все? Ты уже все?

— Андрюша, — шепнул он ей в пылающее ухо.

— Ничего… Он никогда… никогда не просыпается… Слышишь? Ты все испортил. Еще три секунды… Три секунды до счастья…

«Хорошее название для детектива», — подумал Холодков.

Он лежал неподвижно, натянув простыню на голову.

— Да перестань же… Он спит… — сказала она сердито и громко.

И тут Холодков услышал голос мальчика прямо над собой:

— Мам, кто там?

— Никого, моя рыбонька. — Она вскочила, шагнула через Холодкова, пребольно наступив ему на колено. — Я лягу с тобой, зайчик. Спи. Спи. Никого нет. Спи! Я тебе что сказала!

— Не ругай меня! Родила себе мальчика, чтобы ругать…

— Ладно, не буду. Спи.

— Если будешь ругаться, я превращусь в лягушку и как прыгну тебе в рот. А если не будешь ругаться, я превращусь в козлика. И буду рогами телефонную трубку снимать.

— Ну, спи. Мама тебя любит…

— Кто меня не любит, того я считаю омерзительным…

— Спи, мой хороший, повернись…

— Ой, смотри, какая у тебя пиписька на груди…

— Спи, мой маленький, баю-бай, баю-бай…

Холодков стыл под простыней в неподвижности стыда и страха. Он нестерпимо боялся, что ребенок увидит его, необъяснимо боялся этого. Он не должен был приходить — какая нужда гнала его сюда? Непристойность этого визита уязвляла сейчас его душу, доводя до отчаяния, усугубленного сознанием полной безнадежности: это повторится не раз, он придет еще и еще, и сюда, и на другой балкон, так же бессмысленно, так же нелепо и неприлично, так же недостойно джентльмена, взрослого человека, мыслящего существа, человека, считавшего себя в общем-то чистоплотным и порядочным, а временами и моралистом… Если бы он не боялся привлечь внимание мальчика, он уполз бы сейчас змеей, как есть, голый, по траве, среди кустов, до самого дома, где мирно спит его собственный мальчик — о Боже, да если б Аркаша видел сейчас отца, Боже, Боже…

— Ну, вот он и уснул… — Она нырнула к Холодкову под простыню, стала настойчиво гладить его ноги.

— Надо уходить, — повторял он уныло. — Надо уходить…

Произошло привычное для него раздвоение: он слушал, не шевелится ли над ним Андрюша, думал о том, какая он дрянь, какая он размазня; и он понуро выполнял свой джентльменский, свой позорный долг, плохо, но выполнял, выполнил…

— Да-а-а… — с сожалением протянула она. — Еще бы чуть-чуть…

Он пожал плечами, стал одеваться.

— Ну ничего, — сказала она. — Недолго терпеть. Завтра утром муж приезжает.

Ему снова захотелось превратиться в змею, уползти прочь — по траве, среди кустов — до самого дома…

* * *

Высокий голос Иванова далеко разносился по пляжу. Как ни странно, два украинских писателя, простертые на деревянных лежаках у воды, не слышали этого голоса. Его слышал только Волошин. Более того, гуляя по кромке плотно убитого песка, у самой воды, Иванов и Волошин беспрепятственно пересекали то место, где лежали письменники. Таким образом, эти две пары собеседующих литераторов совершенно не мешали друг другу, не перебивали друг друга и не стесняли друг друга, а потому украинские писатели позволили себе роскошь говорить по-русски: при посторонних они с неизменностью переходили на очень чистую и очень литературную украинскую мову.

— Да, я признаю обезьяну, — заявил Иванов. — Обезьяна сошла с ума и стала человеком — неожиданная заря, рай, божественность человека. Возникает высшее — трагедия. А впереди опять золотой век — заря вечерняя… Мы должны жить между зорями, иначе нельзя… Но человек тоже может сделать когда-нибудь скачок. Стать сверхчеловеком…

Волошин покачал огромной курчавой головой:

— А если это будет не человек? Если другое существо сойдет с ума и будет избрано владыкой? Ну, скажем, змея, паук, крокодил, одно из тех мистических животных, к которым человек всегда питал благоговейное почтение, смешанное с ужасом…

— О, тогда это будет дьявол! — возбужденно воскликнул Иванов. — Апостол Павел, если вы помните, и ангелов называл демонами. Да, да он говорил, что человек все-таки выше ангела… Необычайное прозрение! В христианстве, заметьте, есть и такие… Потому что христианство — это религия любви, а не жалости. Безжалостной любви, истребляющей, покоряющей…

— В истекшем году украинская лениниана пополнилась новыми произведениями, — сказал старший из украинских писателей. — Все-таки это тема, которую нельзя исчерпать.

— Так же как и тема партизанского движения, — подтвердил младший. — Отрадные новые черты в партизанской прозе. Человек занимает все большее место. Описание боевых операций становится все профессиональнее…

— Вы хотите воздействовать на природу, пересоздать ее? — требовательно спросил Иванов.

— Нет, — задумчиво отвечал Волошин. — Я впитываю ее в себя, спешу познать ее в той форме, в которой она существует, радуюсь всему, что она посылает мне, без различия, без исключения… Все сразу завладевает моим вниманием…

— Современная тематика должна занимать свое почетное место в планировании литературного процесса, — сказал старший из письменников. — Я так им и сказал на совещании, в открытую.

— То-то, — взъярился Вячеслав Иванов. — Мы не хотим пересоздать природу! Для меня перевоплощение — в дионисическом безумии…

Елена Оттобальдовна видела, как сын и «светлокудрый маг» Иванов, о котором она столько слышала, подходили к дому. Сердце ее томили смутные предчувствия беды. Она видела Маргариту утром, и поняла, что Макса ждали новые страдания. Если бы она могла смягчить их. Нет, она ничего не могла поделать. Но она могла стоять рядом с ним все время, подставить плечо, когда надо, удовлетворить его каприз, быть строгой для того, чтобы утешить в самый тяжкий момент, быть жестокой, чтобы подкрепить его колеблющегося, быть сдержанной, когда хочется закричать… Она была матерью, это она дала ему жизнь, выпустила в свет на бесконечную муку, которую он так часто называет радостью, и оттого, кроме бесконечной ее любви, была еще ее ответственность за все, что происходит с ним, а может, еще и вина…

Она услышала шаги где-то совсем рядом, на дороге, скрытой тамариском, напустила на себя гордый и неприступный вид, сделала затяжку, вынула трубку изо рта. Она была «праматерь», «пра», и, если она позволит себе расслабиться, все пойдет кувырком в этом нормальнейшем из сумасшедших домов. Она прислушалась к голосу сына. Он говорил с увлечением и, вероятно, был счастлив в этот миг:

— Вам наверняка известна статуя Аполлона работы Скопаса. Солнечный бог наступает ногой на мышь…

— Так, слежу за вами, — буркнул Иванов.

— В некоторых городах Триады жили под алтарем прирученные белые мыши. На Крите изображение мыши стояло рядом с жертвенником бога… Любопытно, что у Ницше, у Плиния, у Верлена, у Клоделя, наконец, у нашего Пушкина…

— Подумываю написать; большой роман о буднях продотряда, — сказал старший из письменников. — Все-таки мало отражают у нас героическое время коллективизации на Украине. Его суровые боевые будни…

— Работы непочатый край, — сказал младший.

— Итак, мышь — олицетворение убегающего времени, — сказал Иванов. — Любопытно. Не презренный зверек, которого бог попирает победительной пятой, а пьедестал, на который опирается бог.

— Вот именно. И Аполлон не только вождь Муз и Мойр, он вождь времени — Горомедон. В свете этого становится понятна эта легкая нота грусти, пронизывающая радостное, аполлиническое искусство. Она связана с сознанием преходящести, мгновенности этой радости… Аполлон связан с мышью вечным союзом борьбы, может быть, прочнейшим из союзов…

— Пора на ужин, — сказал старший из украинских писателей. — Помогите мне, братец, донести лежак…

* * *

Аркаша визжал на весь пляж, отчаянно цеплялся за Холодкова: он боялся плыть. Холодков сердился на него, уговаривал, грозился, а потом вдруг успокаивался. Тогда Аркаша, вцепившись в него, умолкал, и они стояли, обнявшись в воде, вдвоем, в теплом море, у синих гор — у Холодкова было в эти мгновения острое ощущение счастья, он знал, как оно выглядит, счастье, мог узнать его, безошибочно выделить в пестрой веренице бед. Холодков долго и любовно растирал полотенцем тощее загорелое тельце сына. Потом Аркаша побежал в павильончик занимать ему очередь к массажистке. В Коктебеле, где царили табель о рангах и неукоснительная, хотя и мягкая, коррупция, только у массажистки сохранялась еще архаическая «живая очередь».