Эх, Одесса, ты город мой у моря!
Эх, Одесса, ты знала много горя!
Если бы Сапожников зашел сегодня в ресторан, даже если бы он вгляделся попристальнее в полупрозрачные окна, он увидел бы за столиком Марину и Евстафенко. Они сидели опьяневшие, нежно взявшись за руки, и он говорил ей о трепетной и горькой судьбе поэта, о своих скитаниях по материкам и странам, о тяжелой ответственности за судьбу народа и свободу поэтического слова. Однако судьба хранила Марину и Сапожникова от всего горького и безобразного, оставляя ему сладкую истому предвкушения и беспочвенные опасения, ей — запретные радости и чувство исключительности своей судьбы. Храня их обоих, судьба подсунула Сапожникову еще одного полузнакомого — из тех, кто почти никому и не знаком как следует, но кого всегда можно увидеть на вернисажах в Доме художника, на субботах в Доме литераторов или на просмотрах в Доме кино. Вряд ли кто-нибудь толком знал, чем занимается этот человек — то ли он был физик, то ли знаменитый доктор, то ли сын кого-то знаменитого, — но зато очень многим было известно, что зовут его Роберт, что он всегда при деньгах, что в Москве у него холостяцкая квартира, а в Коктебеле дача, свободная от постоя. Ко всем упомянутым выше достоинствам Роберт обладал доброжелательностью, общительностью и тем поверхностным обаянием, которое некрасивым мужчинам с лихвой возмещает сомнительные достоинства мужской красоты. Роберт окликнул Сапожникова, который в этот момент, начиная уже тяготиться одиночеством, стал вдруг мучительно размышлять, отчего так странно посмотрел на него сегодня грязный художник.
— Привет, старик, — сказал Роберт с несколько большей развязностью, чем позволяла степень их знакомства, однако с теплотой и серьезностью, которые искупали эту развязность. — Давно? Вижу по бледноликости, что недавно. Где бродил? О, Камчатка! Понравилось? Заветная мечта. Беринг-шмеринг, алеуты, вулканы, котики, рукой подать до Америки, впрочем, в ваше время ближе не оттуда, откуда ближе… А приятно, старик, оказаться после дальних странствий в нашем старом добром Коктебеле, где девочки танцуют голые, где дамы в соболях, лакеи носят пиво и так далее… О, привет, Марь Пална!
Разговаривая с Сапожниковым таким образом, задавая ему вопросы и тут же отвечая на них, рассылая попутно приветствия, поздравления и приглашения, Роберт проводил Сапожникова до самой писательской столовки и здесь сердечно с ним простился, настоятельно повторяя приглашение заходить в гости, запросто, когда вздумается, потому что у него бывают поэты, художники, дамы в соболях, лакеи носят вина и так далее, все по-простецки, по-дачному, без церемоний, все свои, Марсель Марсо и Николь Курсель…
И здесь Сапожников вдруг увидел Глебку. Он был не один: с маленьким синеглазым мальчиком и чужой мамой — знакомая ситуация — и одет, как всегда, с ужасающей бедностью, неряшливостью… Однако он был загорелый, трогательно экспансивный и задумчиво-рассудительный, его мальчик, его и больше ничей, его жизнь. И Сапожников поспешил, почти побежал к нему, ругая себя ругательски на ходу за то, что так давно не видел ребенка, что он уезжает черт-те куда и черт-те на сколько, когда вот оно, рядом, главное впечатление его жизни.
И Глебка увидел его тоже, яростно дернул за рукав чужую тетю, чтобы сказать только:
— Мой папа! Я же говорил!
Потом он бросился навстречу Сапожникову, визжа по-поросячьи:
— Па-а-па! Па-а…
— Да, тут хорошо, — сказала толстая женщина своему мужу, с завистью взглянув на могилу.
Муж снял соломенную шляпу и отер платком лоб. Потом стал пристраиваться для фотографирования.
— А камешков-то сколько! — сказала толстая женщина. — Вот эти два я возьму.
— Это ему приносят, — сказал муж.
— У него тут вон сколько, — сказала женщина. — Хватит с него.
Муж пожал плечами.
«Решил не связываться, — подумал Холодков. — Им не приходит в голову, что ему это может быть уже безразличным — камешки, удобное место захоронения, пейзаж, Коктебель… А может, и впрямь небезразлично…»
Холодков выждал, пока толстая женщина и ее муж отснимутся и начнут спуск. Потом он подозвал Аркашу, и они подошли к могиле.
— А-а-а… Максимилиан Александрович, — сказал Аркаша. — Тот самый, из первого корпуса… Знаю. Я видел его жену. И его профиль видел на горе. А вон, — сказал Аркаша, — гляди, наша столовая…
Холодков посмотрел вниз и увидел набережную у писательской столовой. Он мог разглядеть даже крошечные фигурки людей. Вероятно, люди эти разговаривали, здоровались, передавали друг другу последние новости из жизни таких же, как они сами, крошечных пигмеев, не помнящих вчерашнего дня, не ведающих, что с ними будет завтра, — куча мошкары над теплым морем. Сейчас пробьет неслышный колокол, и они потянутся в столовую насыщаться, не переставая при этом что-то говорить, перемигиваться, интриговать, переживать свои мошкариные драмы. Все это близ огромного, еще не до конца изгаженного ими моря, близ не разобранных еще на хозяйственные нужды тысячелетних гор. Боже, какая ничтожность! Какое ничтожество! Холодков вспомнил, что кто-то из мыслителей это вот самое сознание ничтожности также приписывал величию человека, силе его нетленного разума. Философам было недостаточно горьких откровений Экклезиаста, они множили ламентации, ища лазейки для испорченной обезьяны, для хрупкого (но зато мыслящего) тростника.
На обратном пути Холодков и Аркаша увидели поблекшие фанерные стены испанского монастыря, оставленного в Коктебеле очередной съемочной группой, обживавшей крымский берег. В зрелище этом было что-то тошнотворное и оскорбительное: фальшивые страсти разыгрывались в соответствии с заданиями пропагандистской дидактики в стенах фальшивого монастыря, наспех размалеванного киношными малярами.
— Это строили для кино, — сказал Аркаша. — Наверно, это построено без единого гвоздя… Дядя Сеня однажды строил замок…
— Без гвоздей?
— Во всяком случае, без единого гвоздя, — решительно сказал Аркаша.
Спиритический сеанс проходил в огромном гараже-сарае, где размещалась мастерская местного художника. Холодков с удивлением обнаружил, что здесь собралось много самого разного народу. Здесь были Марина с мужем-художником, которого Холодков знал еще по Москве, два или три славянофила, Субоцкий, худенький туркменский поэт, малорослый левый критик из Ленинграда, сам Евстафенко и даже многоуважаемый шкаф товарищ Денисов, главный редактор журнала из Москвы. Все уселись полукругом, на чем придется, а крошечный носатый человечек, тот самый психоневролог, о котором говорила блондинка, стал посредине и, сбиваясь от смущения в присутствии столь знатной публики, объяснил, что он хотел бы вызвать духи кое-кого из умерших лиц, обитавших здесь раньше. Потом он стал уговаривать присутствующих, что они засыпают. Как ни странно, Холодков и впрямь почувствовал, что он как будто засыпает. Он уже много лет, как начал тяготиться таким вот сидячим сном, который иногда настигал его в самолете или дальнорейсовом автобусе: у него при этом сводило левую руку, ломило ноги. То же самое произошло с ним и сейчас. Он пытался избавиться от неприятного ощущения, дергался, как лягушка, через которую в высоких научных целях пропускают электрический ток, однако не мог сбросить с себя сонливость и проснуться окончательно. «Неужели я действительно сплю? — думал он. — Нет, тогда бы я не думал о том, сплю я или нет…»
— Вы засыпаете… — повторил носатый психоневролог настойчиво. — Вы чувствуете, как к вам подходит человек. Вот он коснулся вашего плеча… Вы засыпаете… Вы уже уснули. Он вошел. Подошел к вам…
А Евстафенко, засыпая, видел нежную, уже увядающую, мягкую шею Марины, ее дряблую ногу, складочки кожи, пятна… Его трогали женщины, которых коснулось мягкое увядание, они волновали его намеком на пережитые страсти, обещанием особой нежности. Потом он увидел мужа Марины, оглядел его с ленивым удивлением — за что его любить? Впрочем, он не испытал к нему вражды, он просто понял, что Марине нужен не такой мужчина. Потом Евстафенко увидел, как рядом с Марининым мужем и молоденькой блондинкой корчится Холодков. «Вот еще мерзкий тип, — подумал Евстафенко. — Циник. Бездарь. Просто сука по части порядочности… Беспринципный слизняк. Откуда в нашем обществе эти иудушки? Эти гробы повапленные? Люди, которые не могут и не хотят бороться… бороться… Бараться… Откуда взялось это слово? Наверно, тоже древнерусское слово. Были же Боратынский, Барятинский… Тогда тоже умели бороться… бараться…»
Маленький носатый психоневролог вдруг захлопал в ладоши:
— Конец! Конец! Ничего не вышло.
— Но я уже почти ощутила… — сказала юная блондинка. — Он был здесь.
— Кто?
— Не знаю. Но это был он. Кудрявый такой. Толстенький.
Владимир Лурье просиял:
— Да. Правильно… Я знаю — это должно произойти. Здесь очень благоприятная обстановка. Здесь как раз подходящее место: все полно воспоминанием об этих людях. Сама атмосфера наэлектризована медиумизмом, спиритическими сеансами, их поисками в области магии, теософскими рассуждениями… Они вызывали нас, они желали нас видеть. И вот мы зовем их, свое недавнее прошлое…
— Ну а с какой, так сказать, целью? — спросил Денисов.
— Чтобы лучше понять будущее, — быстро ответил Евстафенко. — И постигнуть прошлое.
— Это понятно, — сказал Денисов. — Это правильно. Однако для изучения прошлого у нас в руках есть другой метод. Могучий рычаг познания…
Хрулев хмыкнул презрительно.
— Что вы? — быстро обернулся к нему Денисов.
— Я ничего, — потупился Хрулев. — Я хотел сказать, что не только познать будущее, но и настоящее…
— Ну что мы все о познании! — воскликнула Марина детским голоском, который, по мнению мужа, ей очень шел. — Давайте поговорим о чувствах…
Все засмеялись, инцидент был исчерпан.
«Ей нельзя отказать в ловкости, — подумал Холодков и поглядел с сожалением на непечатавшуюся блондинку, которая упустила столько шансов за сегодняшний вечер. — Конечно, писк, исходящий от кобылы… Впрочем, это, может быть, один из тех голубиных стонов, которые для сексуального возбуждения рекомендует испускать „Камасутра“… Любопытно, что по наблюдениям этнологов брачащиеся самочки животных начинают попискивать как детеныши и всей повадкой подражать сосункам. Так что это древняя, исконная хитрость…»