Холодков с любопытством взглянул на Евстафенко и заметил, что Маринин писк и пришепетывание не показались великому поэту излишними или безвкусными.
— Можете быть уверены, что я не прекращу своих попыток, — сказал психоневролог, и Холодков, стоявший рядом с ним, заметил, что он очень утомлен сеансом.
Они вышли на улицу. Тополя шелестели едва слышно за оградой старого волошинского парка. Кто-то всхлипнул на балконе четвертого корпуса, и Холодкову показалось, что это был мужской плач.
— Неужели мужчина? — Блондинка прислушалась.
— Мужчинам, вероятно, тоже хочется иногда… — сказал Холодков.
— Нет, нет, — сказала блондинка. — Мужчина должен по-мужски переносить горе. — Она вдруг размякла у него под рукой, шепнула: — Можно мы пойдем к тебе?
Холодков крепче сжал ее плечи, подумал: «Можно. Нужно. Куда же еще? И что мы умеем, кроме этого?»
После ужина Сапожников с семейством собирался поехать на теплоходе. Съев один голубец, он встал из-за стола.
— Доешь за меня, — сказал он Марине. Ему надо было худеть. Кроме того, он знал, что ей всегда не хватает порции, она ведь рослая, большая. Может, даже она растет еще. Он думал о ней с нежностью, сидя на скамеечке у столовой. Вот она вышла, поморщилась. Потерла лоб. Что с ней?
— Так болит голова, — сказала она. — Пойду лягу… Езжайте без меня…
«Бедная девочка, — думал Сапожников. — Она так устала тут с Глебкой. Это недосыпание, эти вечные ее головные боли…»
Он поехал на прогулку вдвоем с сыном. Они сидели, обнявшись, на корме теплоходика, слушая нудный голос, рекламировавший красоты застывшего вулкана.
— Жалко, что он застыл, — сказал Глебка.
— Да, жалко, — согласился Сапожников и вдруг представил себе, как огненная лава стекает по склону Карадага, льется по узкой полосе пляжа, по обнаженным телам, вдоль столовой… — Ну его… — сказал Сапожников. — Что бы там ни было — ну его…
Марина вышла из парка и увидела, как терпеливо и послушно Евстафенко ждет ее на скамеечке, у самого парапета.
«Понимают ли они тут все, что он ждет меня, только меня? — думала она, озираясь по сторонам. — Человек, свидания с которым ждали министры, киноактрисы, редакторши самых больших издательств мира, не то что какого-нибудь „Детгиза“. Посмотрели бы они сейчас. Они, которые помыкали мною, выкидывали строчки из самых любимых моих стихов, даже из „Собаки-абаки“, которую хвалил сам Либергалов. А вот он здесь, сидит и ждет меня, большой и неуклюжий, смешной мальчик. У нас все так хорошо, так красиво, так нежно…» Она подумала, не сказать ли ей обо всем Сапожникову — уж он бы смог оценить красоту их отношений, этот напряженный умственный, психический и творческий контакт… Нет, он мог бы не понять — мужья о таких вещах не могут судить объективно. Сапожников вряд ли понял бы, что они ничего не отнимают у него… Конечно, если бы Евстафенко решился… О, тогда она бросилась бы, как в омут, как в семнадцать, нет, рано, как в восемнадцать лет — бросилась в эту значительную, содержательную жизнь, где переплетутся любовь и труд… Это было бы хорошо и для Глебки — разве мало дал бы мальчику контакт с таким человеком, с человеком, который видел свет и которого знает свет…
— Ты пришла, — сказал Евстафенко. — Наконец-то… Душа моя была расколота надвое. Теперь половинки ее слились воедино. Я хочу тебя всей силой своего гения.
— Теплоход уже возвращается… — сказала Марина. — Хорошо. Я подумаю, как нам быть… Попробую отправить его в Москву.
— Я больше не могу ждать, — сказал Евстафенко, и Марина улыбнулась в темноте: какой напор желания, он, право, еще мальчик, смешной, взрослый мальчик. — Завтра, — прошептал Евстафенко. — Только завтра…
С моря долетела надрывная жалоба Сальваторе Адамо.
— Падает снег… — перевел Евстафенко. — Ты не придешь ко мне сегодня. Се суар. Отсюда русское суаре.
— Так вы и французский знаете… — прошептала Марина.
— Не в совершенстве, — скромно сказал Евстафенко.
— Нет, Сапожников должен все понять, — шептала она. — Мы будем дружить… Это так прекрасно — дружить всем. Ты тоже полюбишь его. Он очень добр. И очень талантлив…
— Я умею ценить талант художника, — сказал Евстафенко великодушно. — Тот, кто сам талантлив, тот не завистлив.
Теплоход подходил к пирсу. Адамо пел, что она не придет сегодня вечером, пел с таким надрывом, как будто завтра уже будет поздно. И Евстафенко вдруг со страхом подумал, что она может не прийти завтра. Что ему не удастся это — то, что уже почти удалось… Каждый раз, даже в самых верных случаях, его вдруг охватывал этот страх перед неудачей. «Раз есть этот страх, значит, еще живы чувства, — успокоил он себя. — Вот когда не будет и страха — это апатия, смерть. Я стану как этот слизняк, этот холодный циник Холодков». Строка ложилась сама, старомодная, крепкая, почти пушкинская строка: «Холодный циник Холодков… Холодный циник Холодков…»
Проходя мимо группы своих вчерашних пациентов, Владимир Лурье раскланялся с подчеркнутой церемонностью. Это были те самые лейб-гусары, что смеялись над ним у столовой. Они и сейчас хохотали над чем-то — он готов был об заклад биться, что это был юмор не самого высокого пошиба, отнюдь не добрая насмешка — слишком уж они все закомплексованы, ущербны, озлобленны. Вчера он аж задохнулся, увидев их вдруг у себя на сеансе. Может, именно поэтому его постигла вчера неудача. Впрочем, не полная неудача, это было ясно всем, а эти, антисемиты, они, вопреки ожиданиям, были послушны как дети, очень, очень внушаемы. Вероятно, они не такие уж реалисты и души их пребывают в смятении. «Это, впрочем, не извиняет их гнусных средневековых предрассудков…» — подумал Лурье и в эту минуту снова услышал взрыв смеха за спиной. Он не сомневался, что они опять смеялись по его поводу — над его гордой и ничтожной фигуркой, над его широкими, потертыми болгарскими джинсами, над его обнаженной волосатой спиной. «Нет, ни в коем случае не извиняет», — подумал он и в это мгновение увидел того самого круторогого, кудрявого незнакомца в странной рубахе до пят. Макс вежливо поклонился ему, а потом, доверительно склонившись к самому его уху, прошептал:
— Извиняет, почему же не извиняет… Ну, скажите, у вас у самого нет никаких предубеждений? А если честно? Скажем, по отношению к неграм? К грузинам? К наркоманам или абстракционистам? К профсоюзным функционерам? К гомосексуалистам, к милиционерам или кинорежиссерам? Ах, все-таки есть… Ну, так простите и этим, хотя бы отчасти, хотя бы немногое… Насколько позволит вам инстинкт самосохранения. Просто объективности ради. И человечности ради. Они всего-навсего люди, у которых вот такой предрассудок. Может, этот род ненависти помогает им оправдаться в собственных глазах, вводит их беды в какую-то удобоваримую систему, в общем, помогает вырваться из хаоса и отчаянья…
— Национальной ненависти извинить не могу, — гордо сказал Владимир Лурье.
— Да. Это мерзко, — сказал Макс соболезнующе. — Но это ведь нынче главное блюдо идеализма. Не только здесь и не только по отношению к евреям. О Боже, французы в этом замешаны, кто б мог ожидать! Национальное, национализм, нация… Только и слышно!
— Вот! Слышно! — сказал Лурье и поднял палец.
Они прислушались. От парапета донесся голос Хрулева:
— Нация не имеет ничего общего с классами! Нация — это мистический организм, и его таинственную жизнь может постигнуть только тот, кто проникает в самую глубину…
— Вот! — сказал Лурье, оборачиваясь к Максу, но Макса уже не было рядом. Он мог ускользнуть в калитку, пока Лурье смотрел на Хрулева. Мог также… Впрочем… Тут только Лурье понял, какая это нелепость — то, что он ищет более или менее реального, правдоподобного объяснения тому, куда исчез Макс; как будто явление такого рода нуждалось в его плоских пространственно-временных обоснованиях. Как будто все остальное, то, что он говорил… То, что он появлялся… Лурье с облегчением рассмеялся, презрительно взглянул через плечо на спорящих лейб-гусаров и углубился в аллею волошинского парка.
— Вот именно что нация… — горячо сказал Валерка. — А тогда как же они могут русскую литературу делать, если они не русской нации. Если для них нация вообще — тьфу…
— Более того, — продолжал Хрулев. — Не всякий писатель русской национальности мог быть истинным выразителем национального духа. Важно, насколько он понимал национальные задачи. Тот же Толстой…
— Какая за ним вина? — невинно спросил Митя Двоеруков. Митя знал, как благоволит к нему Хрулев, как пресмыкаются перед ним Валерка и остальные — он мог задать любой самый нелепый или бестактный вопрос. Этот вопрос, пожалуй, относился именно к таким нелепым и бестактным вопросам, ибо вина Толстого была несомненной и непростительной, что Мите тотчас объяснили хором: Толстой не уважал правительство, империю, подрывал мировой авторитет России и ее могущество (в этом смысле даже Сталин был лучше Толстого, да что там лучше, Сталин вообще немало потрудился для империи). Толстой нападал на церковь, а на что и опереться великой стране, как не на великую, сильную, единую церковь — ох и много понавредил граф Левушка Толстой, великий путаник.
— Фигура, конечно, противоречивая… — неуверенно начал Митя, и тут неизвестно откуда взявшийся незнакомый бородатый человек в пенсне поддержал его мягко и решительно:
— Несомненно. И в чем главная трагедия? В противоречии его неукротимой жажды жертвы и его житейского благополучия.
Хрулев поморщился, разговор уходил в сторону, да и сам человек в длинной до пят рубахе не внушал ему почтения. Впрочем, незнакомец не обратил внимания на оказанный ему прием. Он продолжал учтиво, однако напористо:
— И главный просчет его в одностороннем понимании слов: «Не противься злому». Конечно, если я перестаю противиться злому вне себя, то я создаю только для себя безопасность от внешнего зла. Вместе с тем я как бы замыкаюсь в эгоистическом самосовершенствовании, лишаю себя опыта земной жизни, возможности необходимых слабостей и падений, которые только одни и учат нас прощению, пониманию и принятию мира. Вы ведь помните: «Сберегший душу свою потеряет ее, а потерявший душу ради Меня, сбережет ее…»