Дорога долгая легка… — страница 79 из 85

— Ты еще чего… Парень! — сказала Лариска завистливо. Очень мило с ее стороны, вполне светски… Зенкович не сумел, просто не смог заставить себя вернуть комплимент, однако, чувствуя, что должен как-то откликнуться на эту доброту и эту вежливость, стал жаловаться на сердце:

— Нет, я тоже ой как чувствую… Вот тут… Годы берут свое… А что у тебя? Дети?

— Сын. Я сюда в отпуск к матери. Одна приехала. Надо же погулять на воле…

Один сын. Детей и здесь становится совсем мало. Мужей еще меньше. Погулять ей хочется. А почему бы ей не хотеть? Ему-то хочется…

Сколько раз он наблюдал эти их отчаянные отпускные гулянки в профсоюзных домах отдыха: женщины без возраста и мужчины без возраста, железные зубы, водка в казенных стаканах, пение и возня до утра… А здесь тебе, пожалуй, не разгуляться, милая сверстница Лариска. Мужиков что-то вообще не видно, и слава Богу…

— Заходи к нам телевизор глядеть… Огурчики у матери соленые удались, рыжики…

— Спасибо. Зайду.

Лариска ушла. Кладбищенские липы мирно прошелестели ей вслед. Наверно, уже не разыщешь могилу — где там Мое Почтеньице? Дощечка потерялась, могила заросла — нет больше Маньки, Натолька в тюрьме, а тетя Настя как сразу вышла за шестидесятилетнего свояка, так продала избу и больше не появлялась… Интересно, что бы он сказал, Мое Почтеньице, если б знал, как после его похорон все повернется. Хорошо, что мы не знаем этого никогда. Еще лучше, когда нас это даже и не заботит. Суета жизни. Тщета бессмертия. Где-то между ними есть, наверное, пространство, есть мгновение. Как мгновение между трезвостью и хмелем, излюбленный миг Хайяма. Как случилось все-таки, что она вышла сразу за старого красноносого вдовца мужниной сестры? Небось они и раньше друг на друга поглядывали. Может, не просто поглядывали, переспали разок по дороге с поля, понравилось. Может, мечтали десятилетиями: вот когда освободимся… Он первый освободился, а она еще только через десять лет. Позднее тетя Настя гордо сообщала Зенковичу, что старик этот еще и сейчас ничего (а ему было уже под семьдесят), что он может — а ей, стало быть, не все равно, может или нет (ей было тогда за шестьдесят).

Страшная все же штука брак, подумал, вспоминая все эти страсти, сегодняшний, сорокалетний Зенкович: живешь с женщиной, которая только и мечтает выйти замуж за твоего соседа или родственника. Или просто ждет, когда же ты наконец, постылый, откинешь копыта — нет, не леди Макбет, а самая обыкновенная супруга, которая ждет терпеливо. Которой просто обрыдло одно и то же — кому ж не надоест?

Зенкович поднялся и пошел домой. У крыльца в блестящих курточках из кожзаменителя красовались два юных мотоциклиста. Один показался Зенковичу смутно знакомым. Да нет, не мог Зенкович его видеть. Ему не больше шестнадцати, значит, в прошлый приезд не было шести… Взревели мотоциклы, мотоциклисты умчались куда-то за село.

— На танцы поехали, — объяснила Лелька. — В Лишенине еще есть девки.

— Раньше мы тоже в Лишенино на танцы ходили… — вспомнил Зенкович.

— Неужто? — Лелька удивилась. — А наши парни бегали в Парамоново.

Так они установили, что Лелькино время было задолго до Зенковича.

— Этот вот кудрявый мальчик на мотоцикле, это Митьки сын, помнишь небось Митьку-гармониста.

А-а-а… Вот отчего так знакомо его лицо. Он же как две капли воды похож на этого гармониста. Счастливый гармонист, создавший сына по образу своему и подобию. Сейчас его сын уговорит какую-нибудь девочку в Лишенине, и они зачнут третье поколение кудрявых гармонистов…

— А второй чей?

— Второго ты тоже должон знать. Петрухина сын. Сам старик Петрухин с весны в тюрьме сидит.

— За что же? — спросил Зенкович, отметив про себя, что карцевский мартиролог неисчерпаем.

— Он весной Леньку Бакина убил. Ребятишки капкан его сняли в лесу. Там среди них и Ленькин был сын. А Петрухин говорит: «Пусть немедля вернут…» Ленька ему сам отнес капкан. А только Варвара глядит, Петрухин под вечер с ружьем идет к лесу, где наши мужики работали. «Ну, говорит, бабы, конец». И правда. Слышим: жах! Потом глядим — идет из лесу. Рука у него в кровище, у Петрухина: «Дайте, говорит, напиться». А мы все разбежались. Он ведь дурной. Он и раньше… Тоже, не дай Бог, раньше…

— Что раньше?

— Вот когда Москва — Волга канал строили, тут у нас заключенные в лесу работали. А Петрухин в охране был, он нездешний, служил тут. Дак он их как из лесу ведет после работы, непременно кого-нибудь стрельнет. А потом нам, девкам, вечером на танцах хвастает, опять, говорит, одного доходягу убил. А потом он на Шурке женился и остался тут жить… И вот видишь, не выдержала душа. Ленька-то Бакин в чем был виноват? Он ведь ему капкан принес, который ребятишки сняли, принес. Дак ведь он и не снимал капкан этот…

Мотоциклы еще стрекотали за лесом. Зенкович представил себе, как юный петрухинский отпрыск едет на танцы в блестящей курточке из кожзаменителя.

— Телевизер будешь смотреть? — спросила Лелька за ужином.

— Нет. Я, пожалуй, пройдусь погуляю…

Зенкович вышел на улицу. Пахло свежестью. Было уже совсем темно. Уютно светились окна, манили внутрь избы, обещая тепло, уют и покой, обман, обман, вечерний людской обман. Потянуло вдруг запахом пыли и сена. Потом влажный запах травы перебил все запахи. Вот так же пахло под утро, когда он, бывало, возвращался с гулянок. Так же пахли свежие Галькины губы…

Зенкович пробирался задами, выглядывая поломанную грозой березу. Где-то она должна быть здесь. Где-то неподалеку от Галькиной избы. Он помнил здешние грозы… Природа еще была здесь всесильной. Она была могучей, какой до сих пор бывала в горах и на море. Но ведь здесь не горы и не море. Здесь неподалеку Москва, проглотившая природу с костями, и все же пока… Москва там, за лесом, а здесь пока деревня, моя деревня.

Вот и разбитая береза. Зенкович присел на бревно. Стояла глухая ночь. Над ним было огромное небо, усыпанное звездами, огромная полупустая земля — под ним. Люди жили здесь не часто, в малюсеньких деревушках, разбросанных по необъятности черной, неосвещенной земли. Но сейчас и эти люди спали, так что он оставался один в черной ночи, совсем один, один на один со своими страхами, вожделением и раскаянием. В городе казалось, что можно спрятаться за соседа, за телефон, музыку, за близкое утро. Здесь ночь казалась огромной, бесконечной. Утро не принесет избавления. Он будет один. А потом опять придет ночь. И надо решать, что делать одному с этой ночью и другими ночами, которые будут сменять друг друга до тех пор, пока не наступит самая последняя, в которую Господь призовет его к себе, а вернее, просто выбросит отсюда, из этого любимого и обжитого им мира, в черную бесконечность. Что же делать, что? Много раз за его долгую жизнь ему казалось, что он уже знает, что делать, понял, узнал: работать, уклоняться от зла, творить добро по мере своих сил. Однако даже тогда, в юную пору самообмана, он не обманывал себя настолько, чтобы не замечать некоторую наигранность своего энтузиазма, неосмысленность своего оптимизма. Работа, работа, работа… Суета сует и всяческая суета. Груда бумаг, в которых едва найдешь десяток настоящих строк, да и они, настоящие, кому нужны, для чего? Уклонение от зла? Но он никогда не умел и не научится избегать греха, не умеет жертвовать собой по-настоящему. И вот прошла жизнь. Отчего не признать на пороге старости, что он не стал лучше, мудрее за столько лет? Не стал добрей, наконец, если панацея в добре. А если он и впрямь верует в добро, то отчего не подтверждает этого суетное, беспорядочное и нечистое течение его жизни?

Послышались неуверенные шаги. Темная фигурка остановилась, замерла возле березы. Это она. Пришла, чтобы спасти его. Спасти от самого себя. Пришла вовремя, точно слушала его мысли… Он поднялся с бревнышка, исполненный благодарности к ней за то, что она пришла вовремя… Так ему, во всяком случае, казалось.

— Не боишься?

— А чего бояться?

И правда. Чего бояться в поле среди безлюдья? Кого бояться в опустелой деревне? Он ведь и сам понимал, что там, где нет людей, бояться нечего. Значит, они одинаково не боялись сверхъестественного. Она не видела нужды, он не сумел научиться.

— Походим?

— Давай, — отозвалась она тихо. — Вот по этой дороге, ладно? Тут ровней.

— А дочка?

— Она никогда не просыпается. Я ей соску оставила. Он обнял ее за плечи, и она прильнула к нему. Его захлестнула теплая волна радости. Потом он напомнил себе, что просто здесь принято так ходить, не под ручку, а вот так, обнявшись за плечи (в Москве начали ходить так, кажется, в году пятьдесят седьмом, в пору молодежного фестиваля, здесь — ходили всегда).

Они прошли мимо кладбища. Птица затрепыхалась в ветвях. Зенкович крепче обнял девочку.

— Боишься?

— Нет.

— Я увидел тебя вон там, возле церкви.

— Я знаю. А я видела, как вы пришли в деревню. Встали на огорке у липы…

— Там Архиповых была изба…

— Знаю. Мама рассказывала. У них кто-то в тюрьме, что ли. Кто-то умер… Я сразу увидела, что вы непохожи на наших. Я дочку взяла и пошла гулять. Вы как раз стояли возле Лелькиной избы с Варварой…

Как странно, что тебя видят, когда ты не знаешь об этом. При этой мысли он испытал чувство неловкости. Опасение, что делал что-то не то. В то же время было и приятно, что кому-то совершенно бескорыстному, не имеющему отношения к службе наружного наблюдения, интересен ты, интересен каждый твой шаг…

Зенкович обнял ее и тихонько поцеловал. Она не удивилась, не воспротивилась. Скорее было похоже, что она ждала этого.

Губы у нее были сухие и жесткие, будто нецелованные. Впрочем, откуда ему знать, какие бывают нецелованные…

Они зашли далеко, повернули назад. Это была странная прогулка, потому что окружающие предметы скрывались во тьме, да им и не нужен был никто и ничто, они были друг с другом, друг для друга в беспросветной ночи. Зенкович оступился, она поддержала его.

— Тут копали…

Тогда он поднял ее на руки, точно желая компенсировать эту помощь.