В лице наших новых возлюбленных мы с облегчением обретаем партнеров и друзей. Мы все им говорим. Но иногда нам приходится лечь в постель одним, побыть со старыми образами и предметами – пальмами, гниющими фруктами, маслянистой водой, тошнотворной жарой, холодной больницей, – которые маячат на краю нашего сознания. Когда мы отправляемся в те места, наши возлюбленные не могут последовать за нами. Они сидят какое-то время на краю кровати, а потом уходят или обнимают нас, или теряют терпение и велят нам взять себя в руки. Отправляясь в эти места, мы начинаем дрожать, иногда кричим, разговариваем с умершими сестрами или братьями/ матерями/ друзьями, мы шепчем, как сожалеем, что до сих пор живы и так далеко от них.
В итоге мы находим других, живущих в тех же границах. Мы ощущаем в них вес второго человека, которого они носят в себе, и встречаемся с ними в кафе, столовых и барах. Наши мертвые сестры и братья, матери и отцы втискиваются там в кабинки, требуя больше места, в точности как делали это во время долгих автопереездов или в самолете, или на диване. Именно эти дружеские отношения продлятся дольше отношений с Парнями Из Другого Мира, которые, как ни крути, не могут со всей ясностью увидеть сидящую там Софи.
Остальное время в колледже проносится. Мы сильно напиваемся, протрезвляемся, страдаем похмельем, становимся пуританами, бросаемся в гедонизм и – все повторяется сначала. Мы ударяемся в поэзию только для того, чтобы нам сказали, что у нас вычурный стиль. Мы изучаем историю и литературу только для того, чтобы в конце работы нам написали, что мы не первые теоретизируем о деятельности англичан в Индии и наших доказательств недостаточно. Несмотря на эти мелкие неудачи, мы влюблены в постколониальную теорию и литературу; мы жадно ее поглощаем, она бросает ослепительный свет на нашу прошлую жизнь за границей, от которой мы не можем оторвать взгляда: нам интересно, насколько мы в Сингапуре/ Гане/ Мартинике в 1995 году отличались от французов в Алжире в 1890-м? Поглощенные чувством вины и самоосуждением, мы ни на секунду не задумываемся о снисходительных выводах этого высокомерия, а именно, что глобальный бизнес так же беспощадно обманывает и порабощает некие модернизированные, независимые нации, как обманывал и порабощал их в конце девятнадцатого века колониализм.
Воспламененные своими новыми знаниями, не сознавая, что выражение наших лиц очень схоже с выражением лиц родителей в том же возрасте, когда они были поглощены своими собственными личными делами, мы приезжаем домой на лето между младшими и старшими курсами. Родители наши с тех пор уже снова переместились за рубеж, и мы с радостным волнением возвращаемся в Сердце Тьмы. (Мы быстренько объясняем, что наша метафора относится к культуре экспатов, а не, упаси Бог, к местной культуре, и после Конрада[46] мы ведь все же чего-то достигли.)
До июля, когда мы летим назад в Штаты, у нас нет никакой «работы», поэтому мы отвлекаем себя тем, что Переживаем, Занимаемся Искусством и Всё Это Записываем. Эта первая неделя включает в себя и создание диорамы, совсем как мы делали это в десятилетнем возрасте. Диорама состоит из старой обувной коробки, к задней стенке которой прикреплены степлером фотографии местных стройплощадок, внутри коробки лежит земля, взятая со стройки, и брошенная рабочая перчатка, утащенная с площадки, когда никто не видел. Сверху на перчатке лежит – предмет нашей особой гордости, настоящая вершина творчества – местная банкнота. Мы показываем это своим родителям за завтраком, и их реакция схожа с реакцией на собаку, притащившую на веранду что-то мертвое. Нас осеняет, что придется объяснить им свое искусство (еще большее озарение снизойдет позже: любое искусство, требующее объяснения, вероятно, плохое искусство).
«Это строительная площадка», – объясняем мы, указывая на фотографии, а это угнетенные рабочие Шри-Ланки. Это одна из их перчаток.
Наши родители серьезно кивают.
«Где вы взяли эти деньги?» – между прочим спрашивают наши отцы, и мы вынуждены признать, что взяли банкноты из их бумажников, поскольку у нас еще не было возможности поменять свои доллары. Мы обещаем, что вернем им эти деньги. Поскольку разговор переходит на обсуждение идущих в городе английских фильмов, мы делаем вывод, что родители просто не поняли нашу диораму, и после завтрака ставим ее на видном месте в гостиной, чтобы у них было достаточно возможностей для ее осмысления. Через четыре дня мы обнаруживаем, что диорама вернулась в наши комнаты, на книжные полки, поскольку матери вместе со служанками прибирались в доме перед званым ужином.
На второй неделе пребывания «дома», находясь в один из вечеров на заднем дворе, мы достигаем просветления. Это случается в «счастливый час» ритуального потребления алкоголя, ценимый как нашими родителями, так и нами. Суровая реальность дня, тот факт, что мы не знаем, куда движемся по жизни, пустые торговые центры, чересчур сильно работающий кондиционер, наши друзья там, в Штатах, – всё постепенно меркнет вместе с дневным светом и подкрепляющим нас джином с тоником. Джин с тоником и наводит нас на мысль, служит напоминанием. «Э. М. Форстер, – думаем мы. – Эврика! “Поездка в Индию”»[47].
Вот с чем мы имеем дело. Мы бросаем взгляд на наши ухоженные владения, тяжело дышащих собак, тонкие шелка, запотевшие стаканы.
«Мы пришли к заключению, – со всей серьезностью обращаемся мы к своим родителям, черпая мужество в темноте и напитке, – что вы оба – неоколониальные алкоголики».
Мы произносим это со слегка извиняющимся видом врачей, сообщающих пациентам о серьезном заболевании. Себе мы этот диагноз не ставим, хотя завершаем свое заявление глотком Д. с Т. Молчание. Они не слышали? Затем голоса наших матерей, усталые, обиженные, разносятся над лужайкой: «Вам не кажется, что вы впадаете в мелодраму?»
Колледж мы заканчиваем не вместе со всеми. Мы проходим шестимесячную практику в Камбодже, поздравляя себя, что нашли честную работу для экспатов, закрывая глаза на то, что у большинства репортеров-мужчин есть подружки-проститутки. Вернувшись в колледж, мы присоединяемся к персоналу газеты и начинаем писать статьи, что, оказывается, гораздо легче, чем писать курсовые работы. Спальни в наших квартирах вне кампуса увешаны купленными в музеях постерами с китайской каллиграфией и непальскими молитвенными флагами. По кампусу мы ходим с камбоджийскими гамаками, которые подвешиваем между деревьями перед библиотекой, пока полицейские не просят нас убрать их и делают нам предупреждение.
Мы повзрослели. Мы больше не ходим на занятия в пижамах. Мы подаем заявления на журналистские вакансии, на стипендии, на что угодно. После нескольких недель ожидания, перестрадав отказ из Кембриджского университета и «Нью-Йоркера», куда мы надеялись попасть в интернатуру, мы получаем по почте многообещающе толстый пакет. Мы узнаем, что получили стипендию на год учебы за границей, языковую стипендию в стране, где мы жили перед поступлением в колледж. Мы звоним нашим родителям. Мы едем домой, говорим мы.
«Но мы только что вернулись в Штаты, чтобы снова быть поближе к вам», – огорчаются они.
«Вы имеете в виду корпоративные штаб-квартиры», – напоминаем мы им.
Через три месяца мы сидим в самолете. Нам двадцать три, мы закончили колледж и преисполнены решимости жить за границей не так, как жили до этого наши семьи. Спустя две недели интенсивных языковых занятий (в окружении теперь не детей, чьи родители говорили на этом языке, пока те росли, но белых детей из Огайо, действительно уделявших внимание изучению языка в колледже) мы отчаянно скучаем по Американскому клубу.
Сейчас мы иногда проезжаем мимо клуба, направляясь по своим делам. Мы больше не члены, и нас туда уже не пускают, но мы бросаем жадные взгляды на ворота и представляем плавательный бассейн и территорию за ними: вышку для прыжков в бирюзовую воду, сорбеты из манго, начо. Столовая с гамбургерами и спагетти, светловолосые семьи с детьми, похожими на утонувших крыс – только что из бассейна, взаимно сочувственные улыбки одних американских родителей другим, пока они просматривают меню, прежде чем сделать заказ, а затем откидываются на стуле, уверенные в неизбежном картофеле фри и не подлежащей сомнению принадлежности к этому месту.
Распознавание голоса
Вернувшись после колледжа в Шанхай по стипендии для изучения языка, я думала, что еду домой навсегда. Горя желанием погрузиться в китайский язык и уверенная, что мое китайское второе «я» расцветет, я забыла, что была белой и так и не научилась правильно пользоваться палочками для еды. Несбыточная мечта, что Шанхай может стать постоянным домом, продлилась чуть меньше двух лет, а потом я снова уехала.
Теперь я была в Берлине, куда попала через бойфренда-немца Дитера. С Дитером я познакомилась на занятиях по пекинской китайской литературе в Фуданьском университете. Нам обоим понравились рассказы Лу Синя, и нас отругали за написание «творческих» эссе. «Сначала постарайтесь овладеть языком», – сухо написал на наших работах наш преподаватель Чжу Лао Ши. Мы планировали провести лето в Берлине, откуда был родом Дитер, и вернуться в Шанхай в августе. Но когда август наступил, я обнаружила, что влюбилась в Берлин и разлюбила Дитера.
Более того, прожив два месяца вдали от Шанхая, я осознала, что меня никогда не примут как местную, какими бы убедительными ни были мои тоновые ударения в китайском языке, когда я заказывала у уличного продавца баоцзы[48].
Когда Софи, мама, папа и я впервые приехали в Шанхай в 1994 году, я не пыталась вписаться в этот город или страну; вся моя энергия была направлена на то, чтобы стать своей в Американской школе. Десятилетие вдали от этого города, в Сингапуре и Штатах, обострило мою тоску по нему; в конце учебы в колледже я была достаточно наивна, чтобы принять эту тоску за ностальгию по дому.