Дорога домой — страница 37 из 43

Единственное, что мне не нравилось в разговорах с мамой, это жажда ее одобрения, ее сочувствия. Поскольку она была единственным человеком, которому я позволяла это делать, то если она этого не делала, мне было чрезвычайно больно и я никогда не чувствовала себя такой чужой или такой одинокой, как в этих случаях. Обычно это происходило, когда я заговаривала о том, насколько велико мое желание обосноваться в Берлине. Для нашей семьи понятие о жизни за границей всегда было связано с негласным предположением о возвращении в конце концов в Штаты – такое же устойчивое верование для большинства экспатов, как рай для подавляющей массы христиан. Именно это являлось логикой, стоявшей за поездкой домой каждое лето – напомнить тебе, по чему ты скучаешь и откуда на самом деле родом.

Но у меня больше не было поездок домой. Я не имела на это денег, и даже если бы мама и папа с радостью оплатили мой перелет до Мэдисона, где они теперь жили, поехала бы я к ним на целое лето?

– У меня работа в Берлине, – говорила я маме, стараясь убедить саму себя.

– Есть возможность, что они возьмут тебя на полную ставку? – спросила мама, и ее вопрос прозвучал эхом ко всем голосам сомнения в моей голове. Как долго я смогу выдерживать эту работу? Затем между нами воцарилось неловкое молчание, или мне оно казалось таковым, пока не обнаружилось, что просто разъединился скайп.


Но на студии были довольны моим исполнением роли Лаванды, и вскоре я получила еще несколько ролей. Пока я ехала по Берлину на велосипеде, в голове у меня теснились агрессивные, отрывистые фразы («Порадуй меня, болван!») и слова типа «огнемет», «яйца оторву» и радостные возгласы. Я подумала было не начать ли играть в видеоигры, чтобы глубже погрузиться в роли, но в конце концов решила, что миры, которые воображала, были еще более насыщенными, и мне не хотелось мириться с поддразниванием Мари.

Примерно в то же время я стала петь в одной группе. Группу эту я рассматривала как одно из классических противоречий немецкой культуры, которую любила. Вот народ, способный предложить сложнейшие философские и запутанные объяснения человеческих мотиваций и желаний (Мари регулярно цитировала Витгенштейна, рассказывая о трудностях со своим бойфрендом), однако он был также склонен к восхитительно тупому поведению, например, заказывал коктейли с названиями вроде «Человек-арбуз» (включая мужчин-натуралов), носил «Спидо» (то же самое) или брал два шарика мороженого с популярным вкусом «Отмытые деньги». И несколько самых умных, самых неотразимых немцев из тех, кого я знала, приехавших в Берлин со всей страны по обе стороны от стены, создали встречавшуюся раз в неделю певческую группу, что-то вроде бара с пианино, каждый четверг собиравшуюся на кухне у одной девушки, чтобы спеть такие песни, как «Fly Me to the Moon», «Му Favorite Things» и «Eternal Flame». Своим появлением группа обязана была статье, которую прочел один из них, утверждавшей, что пение помогает облегчить депрессию. Такая предварительная продуманность данного предприятия насмешила меня и в то же время показалась очень характерной. Так или иначе, искренность, которую в Берлине я видела вокруг себя повсюду, непременное старание помочь себе почувствовать себя нормально, поскольку счастье отнюдь не было само собой разумеющимся, ощущались чем-то родным и вносили в душу гораздо больше покоя, нежели ожидание, что существующим положением вещей будет радость, всегда воспринимавшееся мной в Штатах как невыносимое бремя.


В промежутках между пением и воплощением различных своих обликов в видеоиграх я потихоньку сходила с ума. Примерно в то же время я начала терять маму, а может, это она начала терять меня в разговорах по телефону. Терять на самом деле неверное слово. Скорее нарушилась связь, образовавшаяся у нас с ней в последние года два. Мамин голос казался мне сдержанным, когда я рассказывала ей о событиях своего дня, ее реакция на особенно сложную сцену в видеоигре, в которой я представляла шотландскую принцессу эльфов, поразила меня как обидно равнодушная. Но, с другой стороны, такое же ощущение появилось у меня и в отношении большинства вещей: солнце могло стоять в небе, сияя во всю силу, и казаться мне таким же блеклым, как слабый зимний свет, смех незнакомых людей на улице звучал саркастически и грубо, а произносимые мной немецкие грамматические построения воспринимались мной же как изысканная шутка.

Два года минули, и период медового месяца с Берлином закончился. Я осознала, до какой степени безумно одинока. Я видела, как и другие молодые экспатки страдают от этого прозрения и приходят на вечеринки смущенные, скрытничающие, как будто вот-вот объявят о беременности.

«Я собираюсь домой, – говорили они, когда все мы достаточно напивались. – С меня хватит».

Но куда домой вернулась бы я? В Сингапур – что там делать? Преподавать в Американской школе? В Атланту? Что я знала про Атланту, кроме лучших потайных мест у нас на старом заднем дворе? Моя счастливая жизнь в Берлине, догадалась я, была до сих пор обусловлена тем, что я превратила ее в своего рода кокон. Для меня, закутанной в анонимность иностранности, окруженной знакомыми, но без настоящих друзей, воспоминания о моих бывших домах – бальные танцы с Софи в Шанхае, лепестки, опадающие в лондонском парке, – были такой же реальностью, как советская архитектура вдоль аллеи Карла Маркса или булочная в моем квартале. Телефонные разговоры с мамой являлись, пожалуй, системой жизнеобеспечения, не позволявшей отдалиться всем старым местам, когда мы с ней вызывали друг в друге Софи. Это было безопасно. Это помогало, пока не перестало помогать вовсе. Я все больше замыкалась в себе во время разговоров по телефону, а когда говорила, то, к моему ужасу, голос дрожал. Я походила на недовольную четырехлетнюю девочку, эгоцентричную и неспособную изъясняться связно. А бедная мама – сбитая с толку, измученная – снова спрашивала, что случилось. На мое неизбежное «я не знаю» она вздыхала и интересовалась, не против ли я, если она переключит меня на «громкую связь», папа только что пришел домой.


Во время нашей жизни в Атланте, когда мы ездили навещать бабушку и дедушку в Индиану, у нас с Софи были две любимые игры, обе включали запись наших голосов. Первая состояла в том, чтобы записать себя на магнитофон, а потом умирать со смеху, прокручивая запись в обратную сторону на полную громкость. В другой игре требовалось, чтобы человек пел вместе с плейером, но в наушниках, а второй участник его оценивал. Эта игра была гениальной, поскольку одинаково нравилась обеим: действительно, весело было петь, как будто ты кантри-певица Бонни Рэйтт, и смешно слушать пение другого человека, думавшего, что у него получается хорошо, а на самом деле ужасно. В конце песни слушавший выставлял другому оценку (наши игры редко обходились без элемента соревновательности), и мы менялись ролями.


Мамин голос: теплый, с легким южным акцентом, озабоченный, веселый, сочувствующий, здравый. Ее голос был моей связью с домом, сочетанием нот, почти перенятого тембра. До появления разногласий, расхождений во мнениях наши разговоры по скайпу длились час, два, три. Наслаждение от твоего же эха, на несколько ноток выше – полная гармония.


Певческую группу я любила по многим причинам. Она была без оправданий ностальгической, яркой связью с Америкой: половина песен, что мы пели, выбранных из огромного их числа самими же участниками, были американскими, которые я презирала прежде, из тех, под которые ешь гамбургер в «Вендис». Теперь я эти песни обожала, ходила по Кройцбергу, напевая их, а когда пела вместе с группой, комок вставал у меня в горле.

Еще это было личным способом пообщаться с немцами, не говоря по-немецки. Совместное пение – ваши голоса сливаются и взмывают вверх – может дать в смысле общения больше, чем разговор с этим человеком. Я начала любить и немецкие песни. Это успокаивало меня, поддерживало.

Подрастая, я всегда немного смущалась своего голоса. Но теперь мой голос звучал сильно, уверенно и ровно. В стране, где я постоянно шептала, сомневающаяся в немецком склонении при построении предложения или в правильности артикля, пела я громко.

Именно в певческой группе я со временем познакомилась с Маттиасом, застенчивым кинодокументалистом, певшем с энтузиазмом тринадцатилетнего мальчишки на концерте Джастина Бибера. Вообще-то я почти не обращала на него внимания, пока как-то раз мы не сели рядом. Была какая-то нежность в том, как он держал листок с песней «Born to Be Wild» чуть-чуть дрожавшей рукой и не стал вытирать брызги моей слюны, случайно попавшие на бумагу. Как выпил за мое здоровье недорогого красного вина, которое певческая группа пила вместе, глядя друг другу в глаза в соответствии с немецкой традицией. Как прекрасно он вел вторым голосом. Он вырос в Восточной Германии и совершенно не любил США. Мне это понравилось. В его квартире на первом этаже, в Западном Берлине, в тихом уголке Шёнеберга, жила собака по кличке Мартин Лютер, и через год после нашего первого с Маттиасом поцелуя – в метро, на обратном пути домой после спевки – я переехала к нему. Он часто работал допоздна в студии в центре, которую делил с другими киношниками, и в моем распоряжении оставались собака и квартира, где я наблюдала, как желтеет липа в саду, занималась с Мартином Лютером и репетировала свои роли.


У Маттиаса был вид тихого человека, понесшего утрату, хотя никто из его друзей или членов семьи не умер, за исключением бабушки с материнской стороны. Он был неисправимый романтик, снимавший фильмы о жизни фермеров в Румынии, об исчезающих языках и рушащихся церквях. В первый раз мы поссорились из-за американского фермерства: я поймала себя на том, что защищаю полномасштабное индустриальное фермерство, против которого обычно выступала. Наивное упорство Маттиаса, будто к 2030 году можно достичь стопроцентно органического сельского хозяйства, и его намеки, что этому мешает американская погоня за прибылями, превратили меня в рупор моего деда, защищающего использование инсектицидов и дотации на выращивание кукурузы.