Дорога моей земли — страница 2 из 19

По путям разбуженных ветров

ты ушла, слепа и босонога,

от любви,

от жизни,

от людей

в тяжкие потемки — без возврата —

праведным носителем идей

рыжего Никиты Пустосвята.

Это все — трагедия твоя.

И, живя за склонами Урала,

ты слагала песни про края,

где твоя весна не умирала.

Кто она? Кому она сродни?

…Воды протекли.

Встают в тумане

желтые сивушные огни.

Песни о Степане-атамане.

Заговоры.

Лобные места.

Царские парады.

Эшафоты.

Золото священного креста

и орлов недвижные полеты.

Так туман сгущается,

и в нем,

растеряв пути свои косые,

подвигами,

войнами,

огнем

бредит деревянная Россия.

Но в ответ из вытравленной мглы

только вой полуночного волка…

— Где твои двуглавые орлы?

— Где твоя тупая треуголка?

…Осень.

(И ленинская рука —

над башней броневика!)

Снова воды утекли в моря;

и передо мною, увядая,

встала родословная моя —

стреляная,

битая,

худая,

бородой поросшая,

в дыму,

вышла на дорогу — на прямую…

Что от родословной я приму?

Что для светлой радости приму я?

Я приму лишь только цвет крови,

только силу,

только звезды мира.

— Ты меня на битву позови, —

это будет именно для мира.

Я возьму товарищей,

свинца,

хлеба фунт

и песенку поэта.

У моих товарищей сердца —

из железа,

радости и света.

Мы возьмем свое наверняка!

Мы пройдем

с большим огнем заряда

по путям последнего парада!

Дайте башню для броневика!

Возникайте, бури,

если надо!

1934 г.

Выход весны

Святое зачатье цветенья:

тюльпанника первый виток.

На цыпочках встали растенья

и смотрят глазком на восток.

И нюхают воздух лиловый,

подкрашенный хвоей еловой,

настоянный на можжевеле,

на прели сентябрьской листвы,

вплывающий свистом травы

в соломку пастушьей свирели.

О первый студеный туман —

распахнутый утренник мира!

(Седых облаков караван —

гигантская бурка Памира.)

Весна!

Перезвон топора,

рабочая песня в селеньях,

гудят на полях трактора,

и зерна готовятся в звеньях.

На доброй планетке зерна

апрельское солнце играет.

И небо с землей, и весна,

и люди в душе повторяют:

— Нам времени мало дано

(то мира жестокая мера)!

Да будет столетье одн

 и ныне и присно равно

делению

секундомера!

1935 г.

Дыхание

Пока весну томит истома

летучих звезд,

текучих вод,

пока в прямой громоотвод

летит косая искра грома, —

вставай и на реку иди,

на берегу поставь треножник

и наблюдай весну, художник.

Пускай прошелестят дожди,

пускай гроза по-над землею

пройдет и громом оглушит

закат, что наскоро пришит

к сырому небу, чтобы мглою

покрыться через полчаса,

чтоб видеть свет правобережный,

чтоб новый мир —

промытый, свежий —

в твоем сознанье начался.

Тогда — писать, но без корысти,

сушь равнодушья заменив

единоборством грозных нив,

полетом сердца,

взора,

кисти!

1935 г.

«Там, в саду, за тигровою…»

* * *

Там, в саду, за тигровою

изгородью, с жаждою,

яблонька, заигрывая,

бьет поклоны каждому.

То, как бы обвенчанная,

в круг к подругам просится,

то ревнивой женщиною

в руки ветру бросится,

то — в движенье медленная —

тополю поклонится…

Ой, у ветра ветреная

все-таки поклонница!

…Так в ушко иголочное

входит осторожная

грусть моя проселочная —

ниточка дорожная.

— Ну, откликнись! Где же ты?

Расскажи мне — что же ты?

Как тобой перéжиты

дни, что порознь прожиты?

Ах, зачем ты, пáлевая

даль, меня вымучивая,

грусть мою вымаливая,

наизусть заучивая,

не ответишь запросто,

как она б ответила,

и не встретишь запросто,

как она бы встретила?

1935 г.

Моя эпитафия

В тыщу девятьсот шестидесятый,

может быть, в семидесятый год

до окна

походкой вороватой

гибель костяная подойдет.

Пальцами сухими постучится

в тусклое стекло повечеру.

Опущу прохладные ресницы.

И, словá не досказав, умру.

Ты, товарищ мой, перед врагами,

для другого моего пути,

насмерть,

трехдюймовыми гвоздями

струганые доски сколоти,

чтобы мог я чувствовать свободно

свой последний,

неземной, полет,

чтобы слышал я,

как всенародно

слово Селивановский[2] возьмет.

Может, он оставит для былого

свой короткий,

свой глубокий труд?..

Впрочем,

для вступительного слова

критика хорошего дадут.

Он меня прославит не слезами.

И потом, качаясь на весу,

я свою измученную память

за собой навеки унесу.

Но пока меня никто не знает.

И — проспектом —

красные стрелки

боевую песню запевают

несуразной мысли вопреки.

И проходят стройные отряды.

По весне.

По травам.

По утрам.

По торцам.

По звездам Ленинграда.

По сухим московским площадям.

Память! Память!

Только с песней этой

временным поклонникам души

уходить из жизни —

не советуй.

Умереть на время — разреши,

чтоб они не плыли в край видений,

чтоб они не повернули вспять.

Мы должны учиться у растений,

погибая,

снова расцветать!

1935 г.

Завещание

Я не вещий Боян.

Но железо встающего слова

мне напомнило кровь

и обиженный голос былого.

Я не вещий Боян.

Но скажу, что ни поздно, ни рано —

начинает история славу

от стен Орлеана.

И ведет ее вглубь.

И над миром встают исполины!

Бьют копыта времен

по камням,

по степям Украины.

И на мертвых степях

высыхают столетние травы.

— Где твои кобзари?

И петровское небо Полтавы?

Бьют копыта времен!

И путями сердцебиенья,

Площадями Восстаний

проходит Мое Поколенье,

потрясая богов

тишиною и бурей земною.

Пепел трех поколений

летит и звенит надо мною,

над водою морей,

над людьми,

над сырыми полями.

Пепел трех поколений

летит мировыми путями.

Современье мое!

Я с тобою в дороге военной.

Но когда я умру —

положи меня в гроб.

Постепенно

охвати ты меня

голубыми огнями кремаций,

чтоб я мог умирать

и опять над собой подыматься.

Впрочем, нет!

Лучше ты положи меня в землю,

под травы:

так тебя я прошу.

Это — все для потомков, для славы.

Песни я оставляю

(пролетят ли они по эпохам?).

Только я порасту

чернобылом и чертополохом.

Может, песни забудутся.

Но следы Моего Человека

будут ясно видны

под звездой двадцать пятого века.

Это будет в стране

не забытого мною потомка.

…Он найдет мой скелет.

Поразмыслит.

И скажет негромко

после опытов длинных,

познавши строенье скелета,

что широкую кость

только можно найти у поэта.

И прибавит,

взглянувши на череп

холодного цвета,

что глаза мои были

глазами большого поэта.

Ну, так что ж еще надо мне?

В середине двадцатого века

бьют копыта времен

над судьбой Моего Человека!

Декабрь 1935 г.

Поезд

Теперь не мечтай о снеге,

о санках, о январе:

уж розовые побеги

качаются на заре.

На солнце они не выгорят,

под ветром они ясны.

За пригород, на Звенигород

летят облака весны.

А следом за ними

рано

на дальние города

скользят — по путям тумана —

курьерские поезда.

Из тамбура — дым. Махорка

и человек — на нем

военная гимнастерка,

затянутая ремнем.

…Ни голоса. Ни тумана…

Сквозь версты и маету

у тихого клена, Анна,