1940 г.
В двадцатом
Те дни были днями боев и атак,
жестоких, как в самом начале.
В ту осень Приморье горело,
да так,
что пламя в Орле замечали.
Ползли интервенты к Сучану, к Баку,
к Архангельску шли англичане.
Пришлось поработать клинку и штыку
на море, в Баку и в Сучане.
Снаряд разрывался, хрипел пулемет,
но двигалась сила людская:
безусые парни бросались вперед,
бойцов за собой увлекая.
Так шли комсомольцы,
они пронесли
сквозь годы,
сквозь горе и беды
пробитое знамя великой земли
как символ великой победы!
В ту осень шумела листва на Страстной…
А в здании — цвета латуни, —
в «Свердловке»,
захлестнутый вдруг тишиной
приблизился Ленин к трибуне.
Он видел бойцов, переполнивших зал,
и первое слово учитель сказал.
Мы Ленина мысли ловили.
В ушах,
в сердцах наших слово крепчало…
Оно — трудовых созиданий размах,
оно — коммунизма начало.
Мы слушали жадно беседу его,
он был человечен в беседе.
Он в малости каждой
видал торжество
народов, пришедших к победе.
И нам не забыть: мы запомним живым
тот голос, звучавший набатом,
высокое зданье
и флаги над ним,
тревожные ветры в двадцатом.
Октябрь 1940 г.
Под Выборгом
Мне снился сон:
по травам запыленным
бродил мой сын,
и рвал мой сын цветы.
Шумели тучи в небе полуденном,
как в паводок плывущие плоты.
И дождь свистел сквозь молнии кривые:
тяжелый,
электрический,
степной.
Зловещи были стрелы огневые
над узкою младенческой спиной!
Такое вдруг желание настало —
бежать за ним,
бежать всю даль пути
и от грозы —
во что бы то ни стало —
испуганного мальчика спасти…
Но что это?
Дороги прояснились:
ни ветра, ни метели дождевой…
Я спал в снегу.
И мне фиалки снились.
И милый сын. И домик под Москвой.
Неясное душевное томленье
щемило сердце сонное. И я
открыл глаза.
Свинцовая струя
свистит вдоль штыкового острия:
идет в атаку третье отделенье!
Октябрь 1940 г.
Европа
Еще томятся матери и дети
в напрасном ожидании отцов.
Они не лгут, что света нет на свете,
Что мир ужасен — душен и свинцов.
Гуляет в странах, вырвавшись из плена,
драконом бронированным война.
И вздрагивает слава Карфагена,
когда, пред сталью преклонив колена,
мрут города и гибнут племена.
Солдаты умирают на рассвете
за тыщи верст от крова и семьи.
Томятся дома матери и дети,
гремят в Восточной Африке бои.
И где-то там под солнцем полуденным,
ад проходя и бредя словом «рай»,
худой солдат, в походах изнуренный,
сорвал кольцо
с гранаты невзначай.
Осколочная сила просвистела!..
Идут солдаты Африкой тоски.
Лежит в пустыне взорванное тело.
Его заносят жгучие пески.
И вот сейчас, когда легко солдату
лежать в песках, освистанных свинцом,
Европа мне напомнила
гранату
со снятым
неожиданно
кольцом!
1941 г., канун войны
22 июня 1941 года
Роса еще дремала на лафете,
когда под громом дрогнул Измаил:
трубач полка —
у штаба —
на рассвете
в холодный горн тревогу затрубил.
Набата звук,
кинжальный, резкий, плотный,
летел к Одессе,
за Троянов вал,
как будто он не гарнизон пехотный,
а всю Россию к бою поднимал!
1941 г.
«Нет, нас на колени вандалов орда не склонит…»
Нет,
нас на колени вандалов орда
не склонит,
чтоб вечно глумиться над нами.
Становимся мы на колени тогда,
когда, отстояв от врагов города,
целуем
родное гвардейское знамя!
21 августа 1941 г.
Предсказание
Усталая,
но гордая осанка.
И узелок дорожный за спиной.
Гадала мне гречанка-сербиянка
в Саратове на пристани речной.
Позвякивали бедные мониста
на запыленном рубище ее.
Она лгала.
Но выходило чисто.
Я слушал про свое житье-бытье.
И делал вид, что понимаю много,
хотя она мне верила с трудом.
тут было все:
и дальняя дорога,
и беспокойство,
и казенный дом,
тут были встречи,
слезы и свиданья,
и радости, и горечь женских мук —
все,
без чего немыслимо гаданье
в такие дни на пристанях разлук.
Во всем я видел правды очень мало.
Что слезы — ложь,
что встречи — соврала,
а то, что буду жив, —
она узнала,
и, что домой вернусь, —
права была.
Саратов, осень 1941 г.
Письмо
Когда ты девочкой была,
я знал тебя по памяти.
И ты в душе моей жила —
в моей охранной грамоте.
Ты сном была в моей судьбе.
И это ли нелепости,
что я хранил тебя в себе,
как в осажденной крепости?
И я, поверь мне, никому
ни капли не завидовал —
тому, кто лгал тебе,
тому,
кто удочки закидывал.
Я слепо верил: ты моя…
(Мне больше ль было надобно?)
Так верят в песню соловья,
когда она предсвадебна.
В часы вечернего тепла
я шел к тебе сумерничать,
и ты, звезда моя, могла
с мечтой моей соперничать.
В пределах счастья двух имен
в тебя — обмолвлюсь запросто —
я без оглядки был влюблен,
как мальчик, просто-напросто.
И, полюбив твои черты,
я ни на что не сетовал.
Я так любил тебя, что ты
не замечала этого.
И вот сейчас, когда война
меня бросает в стороны,
когда знакомых имена
в когтях уносят вороны,
я часто думаю над тем,
что, не родившись заново,
нам суждено домой не всем
вернуться с поля бранного.
Не всем нам видеть жен своих,
не всем прийти с победою.
А я в кругу друзей живых
о смерти не беседую.
Я верю: вынесу войну,
сто ран приму, но выстою.
Себя верну, любовь верну,
и щедрую, и чистую —
такую щедрую, что в ней
не думал об измене я,
такую чистую, что ей
лишь только ты — сравнение!
1941 г.
Тепло
Погода
не сыра
и не простудна.
Она, как жизнь,
вошла и в кровь,
и в плоть.
Стоял такой мороз,
что было трудно
штыком буханку хлеба расколоть.
Кто был на фронте,
тот видал не раз,
как следом за трассирующим блеском —
В знобящей мгле над мрачным перелеском —
летел щегол,
от счастья пучеглаз.
Что нужно птице, пуле вслед летящей?
Тепла на миг?
Ей нужен прочный кров.
А мне довольно пары теплых слов,
чтобы согреться в стуже леденящей.
1941 г.
Пулеметчик
Зима состояла из мелочей:
снегá,
морозы,
и ветер лют.
Одиннадцать дней и десять ночей,
ровно пятнадцать тысяч минут,
порою сутками напролет
молнией
полосовал
по врагу
русский станковый пулемет
под Миллерово в снегу.
Выбиваясь на третьей ленте из сил
рокотал с перебоями, но потом
у пулеметчика пить просил
своим воробьиным
жестоким ртом.
Человек болел за него душой:
нет воды. Хоть умри.
И вот
пулеметчик стрелков берет в оборот —
и фляга, наполненная мочой,
поит станковый пулемет.
Так он насмерть боролся тут.
Так он работал в порядке вещей
ровно пятнадцать тысяч минут,
одиннадцать дней и десять ночей,
под вьюгой.
И каждые полчаса
человек продвигал пулемет вперед
на один
мучительный
оборот
пулеметного
колеса.
Он продирался
к норам чужим,
огнем гарнизон
сжимал
в тиски:
то, что под силу
было троим —
адово дело, —
ему с руки!
Он знал —