Хотя понятно, что в области литературной фосфориты метаниям Левина конкуренции не составят.
После экономических попыток Левина проходит целая жизнь, приключается вся главная история Анны Карениной и женится сам Левин.
В конце концов Левин попадает на выборы в Дворянское собрание придуманной Кашинской губернии, очень похожей на Тульскую.
В дворянское собрание полагается ездить в дворянском мундире. Он обходится Левину в восемьдесят рублей, и то, что жена их уже уплатила, становится поводом поехать на выборы.
Дворянский мундир — вещь давно позабытая, и относился он к гражданским мундирам, которые на протяжении веков менялись сильно. Толстой описывал дворян в собрании, которые явились туда в мундирах старого образца. Помещики были уже толсты, а мундиры, пошитые в лучшие годы, трещали на животах.
Это, видимо, мундиры ещё образца 1832 года, с особым шитьем на воротнике для служивших и для предводителей. «Вместе с тем, — пишет историк, — форменная одежда была дополнена повседневной — тёмно-зелёными мундирным фраком и однобортным сюртуком (не имевшим выреза юбки спереди) с тёмно-зелёными же суконными воротниками и обшлагами. Сюртук предназначался для надевания как на мундир (в качестве наружного платья), так и вместо него. К парадным кафтанам полагались белые штаны до колен или длинные брюки под цвет кафтана; такие же брюки должны были надеваться с сюртуком и фраком. Чёрная треугольная шляпа, носившаяся с дворянским мундиром, была дополнена чёрной круглой шляпой с полями и тёмно-зелёной суконной фуражкой с красным околышем, которые должны были носиться соответственно с мундирным фраком и сюртуком. Фуражка со временем получила широкое распространение в быту как простейший знак дворянского достоинства»[28].
Толстой описывает мундиры так: «Старые были большею частью или в дворянских старых застегнутых мундирах, со шпагами и шляпами, или в своих особенных, флотских, кавалерийских, пехотных, выслуженных мундирах. Мундиры старых дворян были сшиты по-старинному, с буфочками на плечах; они были очевидно малы, коротки в талиях и узки, как будто носители их выросли из них. Молодые же были в дворянских расстёгнутых мундирах с низкими талиями и широких в плечах, с белыми жилетами, или в мундирах с чёрными воротниками и лаврами, шитьём министерства юстиции. К молодым же принадлежали придворные мундиры, кое-где украшавшие толпу».
У самого Толстого в сундуке лежали два мундира — собственный и мундир его отца.
«В 1855 г. вместе с изменением фасона гражданского мундира был изменён и фасон дворянского губернского форменного платья. Парадный мундир приобрел полную юбку длиной 13 см выше колен и стал называться полукафтаном. Карманные клапаны сзади стали располагаться вертикально. Фрак и сюртук сохранялись, причём последний становился двубортным и получил отложной воротник. Белые короткие штаны упразднялись. В таком виде дворянская форменная одежда просуществовала до Февральской революции 1917 г. <…> Обратим внимание на ту особенность дворянских мундиров, что они ни до 1832 г., ни после никак не отражали знатность дворянских родов, в частности наличие у некоторых из них баронских, графских и княжеских родовых титулов. Единственным средством внешнего (изобразительного) отображения этих титулов оставался дворянский герб. Однако и он не был использован в оформлении дворянского мундира»[29].
Это всё рассказано затем, что на маленьких деталях всегда сосредотачивается интерес, а большие идеи часто не подходят человеческому восприятию.
Собрание идёт день за днем, Левин там занимается делами сестры и испытывает «чувство мучительное, подобное тому досадному бессилию, которое испытываешь во сне, когда хочешь употребить физическую силу»[30]. Выборы он старается не осуждать, а «сколько возможно понять то дело, которым с такою серьёзностью и увлечением занимались уважаемые им честные и хорошие люди»[31].
Свияжский на этих выборах терпит поражение[32], но не в этом дело.
На выборах мелькают все: Стива Облонский в камергерском мундире, Вронский в шталмейстерском, либерал Свияжский и тот самый угрюмый помещик, бывший на охоте, только теперь — в полковничьем мундире старого генерального штаба.
То есть либерал, консерватор и новатор (Вронский, разумеется, новатор — со своей больницей, машинами, выписанными из Швейцарии коровами и желанием во всё вникнуть и иметь всё самое лучшее на свои деньги).
Левин спрашивает угрюмого консерватора о хозяйстве. Тот отвечает, что всё так же, в убытке.
Левин спрашивает его, что он думает о выборах. Помещик отвечает, что значения в них никакого, упавшее это учреждение, «продолжающее своё движение только по силе инерции. Посмотрите, мундиры — и эти говорят вам: это собрание мировых судей, непременных членов и так далее, а не дворян».
А про новое поколение он говорит: «Новое-то новое. Но не дворянство. Это землевладельцы, а мы помещики. Они как дворяне налагают сами на себя руки». И дальше старый помещик вводит в повествование образ сада, который не уйдёт из русской литературы вплоть до чеховских историй.
«Хороши мы, нет ли, мы тысячу лет росли. Знаете, придётся если вам пред домом разводить садик, планировать, и растёт у вас на этом месте столетнее дерево… Оно хотя и корявое, и старое, а всё вы для клумбочек цветочных не срубите старика, а так клумбочки распланируете, чтобы воспользоваться деревом. Его в год не вырастишь. <…> Сосед купец был у меня. Мы прошлись по хозяйству, по саду. „Нет, говорит, Степан Васильич, всё у вас в порядке идёт, но садик в забросе“. А он у меня в порядке. „На мой разум, я бы эту липу срубил. Только в сок надо. Ведь их тысяча лип, из каждой два хороших лубка выйдет. А нынче лубок в цене, и струбов бы липовеньких нарубил“.
— А на эти деньги он бы накупил скота или землицу купил бы за бесценок и мужикам роздал бы внаймы, — с улыбкой докончил Левин, очевидно не раз уже сталкивавшийся с подобными расчётами. — И он составит себе состояние. А вы и я — только дай бог нам своё удержать и деткам оставить. <…>
— Но для чего же мы не делаем как купцы? На лубок не срубаем сад? — возвращаясь к поразившей его мысли, сказал Левин.
— Да вот, как вы сказали, огонь блюсти. А то не дворянское дело. И дворянское дело наше делается не здесь, на выборах, а там, в своём углу. Есть тоже свой сословный инстинкт, что должно или не должно. Вот мужики тоже, посмотрю на них другой раз: как хороший мужик, так хватает земли нанять сколько может. Какая ни будь плохая земля, всё пашет. Тоже без расчёта. Прямо в убыток»[33].
Итак, Толстой (продолжал я рассказывать своей воображаемой спутнице, шурша гравием дорожки близ дома Волконских) — настоящий писатель с имением.
А вот Достоевский — писатель без имения. Конечно, некоторое имение было, и мужик Марей был в нём — ничем не хуже тульских мужиков Толстого. Да и Марей, собственно, был тульским — согласно тогдашнему административному делению.
В 1827 году отец Достоевского получил чин коллежского асессора и через это на следующий год вписался в дворянскую книгу. И через три года приобрёл село Даровое Каширского уезда Тульской губернии, к которому потом прикупил соседнюю деревню Чермошню.
Там-то Федя и сидел летом. Там-то русским Иоанном и крестил его пахарь Марей на русскую литературу.
Всю дальнейшую жизнь хотел купить имение, желая — зеркально противоположно Толстому — обеспечить детей после собственной смерти. Не только жизнь русского писателя определяется тем, что у него есть имение, но и его посмертная судьба очень зависит от клочка приписанной ему земли. Важно и местоположение. От него зависело, по каким географическим правилам пойдёт писателя жизнь. Если оно слишком далеко от цивилизации, то зарастёт народная тропа, и лишь ржавый трактор укажет на то место, где бегал без штанишек русский гений. Если слишком близко, то его могут сжечь угрюмые крестьяне, руководствующиеся чувством меры прекрасного.
И тю! — не только тропа зарастёт, но и все развалины. Только безумные экскурсоводы будут читать стихи над колосящимся полем.
Дворянство тут ни при чём: вон у русского поэта Есенина есть вообще чужое имение. Он его посмертно отобрал у одной красивой женщины (для женщин русский поэт всегда губителен). И что? Все едут в Константиново, смотрят на расстилающийся речной пейзаж и скользят в войлочных кандалах по дому этой помещицы.
Есть у Есенина имение, есть.
А вот другим повезло меньше. Много писательских посмертных судеб загублено тем, что не было у них географической привязки, хотя бы развалин. Или если есть какие развалины, то нет к ним дороги — не подъедет автобус, не вылезут оттуда зелёные мутные экскурсанты и не узнают о скорбной судьбе, о думах и чаяниях, о вершинах лирики.
И о гражданском пафосе не узнают.
Итак, 1831 год. Два тульских мальчика сидят в своих имениях: Феде девять лет, а Лёве не исполнилось ещё три года. Лёвина мать умерла год назад, Федины родители ещё живы.
И вот Федя проходит по оврагу, выламывает себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек, а хлысты из орешника так красивы и так непрочны, куда против берёзовых. Занимают его букашки и жучки, он их собирает, разглядывая маленьких проворных красно-жёлтых ящериц с чёрными пятнышками. Грибов тут мало; за грибами надо идти в березняк, и он уже собирается туда пойти, потому что ничего в жизни он так не любит, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ёжиками и белками, с его столь любимым им сырым запахом перетлевших листьев.
И вдруг среди глубокой тишины Федя ясно и отчётливо услышал крик: «Волк бежит!»…
Он выпадает из рощи прямо на поляну, к пашущему мужику. Тот останавливает лошадь и смотрит на барчука, вцепившегося одной рукой в его соху, а другой — в рукав крестьянской рубашки.