[55].
Но, хоть убейся о памятники на Бородинском поле, неодолимая сила этого романа в том, что он замещает историю Отечественной войны — и ничего теперь с этим нельзя поделать.
Есть и другая проблема. Как-то, по своей временной работе собирая военные мемуары, то есть опрашивая стариков-ветеранов, я понял, что никакой их военный опыт не гарантия ничего, даже не гарантия того, что они говорят правду. Всякий их рассказ о событии был не рассказ-документ, а рассказ-воображение. Очевидцы вовсе могут не знать предмет и строить совершенно нелепые здания из кирпичей памятного личного ужаса, как и из кирпичей личной гордости, впрочем.
Лучшие самозванцы на моей памяти были люди, внимательно читавшие мемуары, а то и документы из архивов. Эти самозванцы оказывались удивительно правдоподобны, а рассказы их — куда более художественны, чем истории непосредственных участников.
Суждение о «релевантном опыте» не то чтобы неверно, но бессмысленно. Чем измерить эту релевантность? Почему «служба в армии» считается чему-то релевантной (кстати, даже за пределами литературы)? Например, релевантна ли служба офицером пуска зенитных ракет сочинённому сюжету о космических пауках, напавших на землю? Или описанию кровавой мясорубки на Перекопе? Это, разумеется, вопросы риторические.
Мы знаем массу примеров, когда ничто ничему не было релевантно. Пушкин пишет «Бориса Годунова» в двадцать пять лет, прочитав Карамзина. Он не был ни царём, ни самозванцем, вернее, он был ими обоими в своей глуши, посреди псковских далей, как по поводу этой топографии острил Довлатов.
А обывателю хочется объяснить великое чудо литературы персональным опытом. Есть известная фраза Олеши о Данте: «Неудивительно, что, встречая Данте на улицах Флоренции, прохожие отшатывались в священном страхе:
— О, боже мой, он был в аду!..»
Часто какой-нибудь писатель съездит на войну, и обыватели на улицах цокают языком: «Он был в аду». В таком писателе обязательно подозревают посттравматический синдром, излом души и особые свойства.
При этом я видел множество людей, по зову сердца, из корысти или просто по воле начальства побывавших в аду, и никаких изломов у них не обнаруживал.
Нет, были и люди с изломами, но большинство, за редкими исключениями, считало, что за командировку в ад им положены дополнительные бонусы. И их книги должны быть чуть более популярны: смотрите, вы сидите сытые, а я видел злые щели, видел пропасти и языки пламени, и оттого к моим словам нужно испытать больше уважения.
Некоторые посетители ада в этом убеждении искренни, другие, немного циничные, получают зачёт как бы по очкам, суммированным общественным мнениям. В аду побывать можно не только в погонах (хотя это самый товарный образ героя и автора). Есть истории, рассказанные инвалидами, неизлечимыми больными и ввергнутыми в узилище.
То есть они были в аду, и теперь жители Флоренции им немного должны.
Одним словом, элемент персонального чувствования и выдается за критерий.
Чем это плохо? Тем, что делает анализ бессмысленным. Слова «художественное открытие может родиться только из личного, всеми чувствами и кожей пережитого опыта» на самом деле означают: а) то, что нам не нравится, — не открытие или б) если оно нам нравится, мы легко подберём под него истинный или воображаемый жизненный опыт автора, etc.
Жизненный опыт может быть «пережитым кожей» и «пережитым не кожей, а мозгом», да и вообще заёмным. Это правило не работает и в другую сторону: люди, обладающие уникальным опытом и литературным даром, могут вовсе не совершать никаких открытий (хоть и пытаться) и, более того, вовсе не уметь связно высказаться (хоть и пытаются).
Речь идёт о самой постановке вопроса: существует ли ценз личного опыта?
История литературы отвечает: не существует.
Пушкин не служил в армии, в двадцать пять он не мог вспоминать, как пахнет на постоялом дворе армяк Отрепьева. Тынянов не ночевал в чумных хижинах под Гюмри, не надевал на себя мундир подпоручика в военном музее. Брэдбери, наконец, не был в космосе.
Волшебство литературы — если говорить о чудесах — заключается как раз в том, что писатель создаёт в воображении мир, и сила его воображения лишь опосредованно связана с его реальным опытом. А может, и вовсе никак не связана.
Следующая волна чудес начинается в тот момент, когда воображаемый мир становится главнее реального — толстовская история войны замещает документы, а тыняновская книга замещает реального поэта и дипломата.
Никакого правила нет, яркие образы могут возникнуть у человека, лежащего взаперти, и никакого — портянок ли, фиалок ли — запаха для этого не нужно.
Жизнеописание становится энциклопедией жизни не только благодаря, но и вопреки своим деталям.
Машинка времени10 ноябряКрапивна, Одоев и Белёв
Иногда ирония должна восстановить то, что разрушил пафос.
Осенняя тьма понемногу отступала. Махала нам с золотого поля звезда из шести крапивных ветвей — «по имени сего города».
Мы не въехали, а как-то вдвинулись в Крапивну. Только рассветало, но город казался ещё мрачным и тёмным.
Мы вылезли, озираясь, как куриные воры, на главной площади.
Вокруг нас плыл зелёный и серый холодный туман — я чувствовал себя словно внутри аквариума. В этом аквариуме рядом со мной были какие-то будто бы гроты, водоросли, непонятные сооружения и неровности бытия.
А ведь я помнил Крапивну совершенно иной; меня привезли сюда на какое-то фольклорное мероприятие, и я чуть не увязался в фольклорную баню с пригожими фольклорными девками.
Меня мягко, но строго вернули и усадили на улице, которую перегородил хоровод. В него затесался пьяный, он притопывал, прихлопывал и делал нам козу грязными, в машинном масле, пальцами. Хоровод плавно двигался под гармонь, и я вдруг почувствовал себя Генералиссимусом, что стоит на трибуне и, хлопая в ладоши, раздвигает невидимую трёхрядку. Так это было странно, что я тайком покинул назначенное место и поплёлся по улицам.
Сверкали выставленные в окна фольклорные самовары.
За занавесками пили чай потомки поставщиков гусиного пера, бондарей и шорников.
Прошёл мимо наследник бортников, заметно шатаясь от хмельного мёда. Тогда, далеко уж отойдя от праздника и народных напевов, я закурил под щитом с лаконичной надписью «1389» и стёршимся рисунком, похожим на изображение конопли.
История Крапивны была прихотливой, с юга часто приходили ожидаемые, хоть и нежеланные гости.
В конце шестнадцатого века зазвенели над Крапивной сабли Девлет Гирея, и история её пресеклась. Разбрелся народ по окрестностям, и лишь крапива проросла на пепелищах.
И, как замечает летописец, «далее история о городе сем не упоминаема. Кроме того, что в смутныя времяна подвержен был он соблазнам и, чаяв держаться законных своих государей, часто предавался самозванцам». Прекрасная фраза эта катается по разным путеводителям, однако без всяких сносок и ссылок.
Глеб Иванович Успенский Крапивны не пощадил, бросив в одном из рассказов: «Городишко оказывается самый обыкновенный: грязь, каланча, свинья под забором, мещанин, загоняющий её поленом и ревущий на неё простуженным голосом, — всё это, вместе с всклокоченной головой мещанина и его рубахой, распоясанной и терзаемой ветром, составляет картину довольно сильную по впечатлению.
Осенняя непогода в полном разгаре. Уездная нищета ещё унылее влачит свои отребья и недуги по грязи и слякоти, вся промоченная до нитки проливными дождями и продрогшая от холодного, беспрерывно ревущего ветра. Не хочется ни выйти, ни взглянуть в окно»[56].
И сейчас было довольно холодно.
Я приплясывал, а Директор Музея начал делать какие-то пассы в воздухе, объясняя границу засечной черты. Чем-то он напоминал мне человека из заграничных фильмов, что одним взмахом руки меняет картины на фантастических экранах-голограммах.
Раз! — и рука описывала полукруг по всей южной границе России от брянских до мещерских лесов. Ладонь начинала движение где-то на Жиздре, проникала через Белёв к Одоеву, затем поднималась к Ясной Поляне и, снизу обходя Каширу, врезалась в мещерскую болотину. И наконец, уже остановившись, делала два движения вниз — к Шацку и Ряжску.
Два! — и растопыренные пальцы показывали поваленные деревья, закреплённые под углом и ложащиеся друг на друга. Три! — и он изображал Ивана Грозного, приехавшего инспектировать наш суковатый аналог Великой Китайской стены. Тут в ход шли совершенно неприличные жесты. Иван Грозный в этом пересказе напоминал генерала, заставшего дембелей за ловлей бабочек.
Видел я как-то такую картину и оттого представлял хорошо трепет воевод. Представлял я и незавидную судьбу подчиненных Директора, что, к примеру, проворонили бы в его музее хулигана, написавшего короткое неприличное слово на мраморной ягодице.
Но деревянная стена вместе с бревенчатыми стенами крепостей давно превратились в труху, тлен, смешались с землей и водой.
Итак, места были пограничные.
Но для Толстого Крапивна в первую очередь была городом начальственным — Ясная Поляна входила в Крапивенский уезд. Тут Толстой был мировым посредником в шестидесятые, в семидесятые — секретарём дворянского собрания и губернским гласным от крапивенского земства. В восьмидесятые его избрали уездным предводителем дворянства.
Меня эта судебная деятельность Толстого всегда занимала. Однако ж относился я к ней с опаской, как к теме, которая бередит душу, и выводы твои никому не нравятся: ни правым, ни левым, да и самому себе не нравятся. Ибо взялся ты говорить о вещах несовместимых и нерешаемых.