(Я знал значение слова «медиевистика» и был оттого горд.)
Директор продолжал:
— Занявшись, примечательно, что безрезультатно и безуспешно, «Романом эпохи Петра», где Поляна, как и в прежних романах, была призвана стать модулем, Толстой с трудом докопался до конца бунташного столетия, не ведая ни черни черниговских княжеств, ни резни эрзи рязанских, не чуя даже близости Волконы в устье соименной речушки, где «родина Волконских, а значит, и Толстых».
Я в очередной раз подивился его мудрости.
Через час пути мы осознали себя на высоком холме в виду прекрасной долины.
Перед нами лежал город Одоев.
В старые времена в городе стояла пивоварня и солодовенный завод.
Более ничего не коптило воздух города Одоева, лишь плыли по Упе из Калуги маленькие баржи с пилёным лесом, а обратно везли пеньку. Ох, пенька — как я любил это слово: пенька-пенка-енька.
Никакой пеньки я в своей жизни не видал, путал с пенковыми трубками из морских романов, но само слово меня завораживало. Пе́ньку, пеньку́ должны везти куда-то, за лес и сало, к англичанам, в обмен на красоту ногтей.
И вот уже и возы с пенькой, и баржи с пенькой отсюда двигались по всему миру. А тут они плыли по полноводной Упе, где плескалась стерлядь, таращились судаки, бултыхались лещи и подлещики, ходили кругами голавли, не считая мелкой сволочи, коей считали щуку и плотву.
И на горизонте стояло, запутавшееся в одоевской географии, войско князя Ягайло, не поспевшее к Куликовской битве.
Я сам стоял на холме перед Одоевом, будто Наполеон, воображая обилие прошлых времён и молочные реки с кисельными берегами.
Спутники мои опять обсуждали что-то своё — я слышал слова «узорочье» и «маятник Дона».
Дон в нашем путешествии был особым экспедиционным наблюдением. Пересечение этой реки особенно важным казалось Архитектору: кто бы и как бы ни достигал этой великой реки, кто бы ни двигался вдоль или поперёк, каждый раз для него это было знаком… нет, знамением.
Мы понемногу просыпались к путевой жизни, приноравливались к дороге. Мимоходом я обнаружил продолжение сумеречной крапивенской темы — Одоевский районный суд находился на улице Толстого. Однако не он, слава богу, заинтересовал меня.
Филимоновская игрушка стадами паслась в местном музее. Коровы и лошади, козы и медведи, отчего-то черепахи жили на столах и подоконниках. Бабы в красных платьях и мужики с топорами пестрели повсюду и увеличивали население города вдвое.
Свистнуло время в глиняный свисток, да и всё провалилось куда-то.
Не поймёшь, что нужно сохранять.
Рядом, чуть дальше по дороге, был поворот к селу Николо-Жупань. В этой Жупани стояла заброшенная усадьба, прошедшая весь скорбный путь русских усадеб: от Дома отдыха к детскому дому, а потом и вовсе к разорению. Встреченный селянин, впрочем, говорил, что скоро дом отдадут наследнице генерала Мирковича, какой-то героической женщине. Я мысленно помолился за успех отчаянного мероприятия и остался наедине с думой о том, что ничего нельзя вернуть. Как и в начале нашего путешествия, я шуршал листвой вокруг заброшенного дома на берегу реки и не верил в благополучный исход для своего отечества.
Дом отдыха здешний был не просто домом отдыха. Это был Дом творчества писателей, которых там перебывало немало. Некоторые писатели даже переругались, и Пастернаку, к примеру, пеняли за то, что он «и 5 членов его семьи провели 222 дня в Доме отдыха в Одоеве»[64], меж тем как многие члены Союза стоят в очереди и никуда не едут. Пастернак жил тут накануне и во время Съезда писателей, жизнь была сложна, судьба преломлялась, и это видно по старым групповым снимкам. Там, на старой бумаге, в помарках и чертах серебряной эмульсии возникают между фигурами вихри и разряды.
И об этом времени понятно мало, меньше, пожалуй, чем понимал тот ревизор Литфонда, что старательно выводил красивое число 222 в тексте своей ревизской сказки.
Но кроме Пастернака жили там вполне потускневшие Серафимович и Тренёв. Павленко, наверняка там бывал Павленко… Пока мы бродили вокруг заколоченной усадьбы и примеривались, как бы нам спуститься по крутому берегу к Упе, Архитектор спросил меня, как я борюсь с расплодившимися в доме книгами.
Это действительно был хороший вопрос: что имеет смысл сохранять, а что вынести в подъезд, к почтовым ящикам. А потом перетащить на улицу, к ящикам мусорным.
И вот оказывается, что хорошие (многие хорошие) книги сохранять не надо: они есть в сети, и проще скачать, перечитать нужный или приятный фрагмент и закрыть файл. А нужны те книги, что очевидно в сети не будут. Странные политические раритеты, книги с пометками. Или неочевидный графоман (очевидного графомана всё равно выложат). А вот кто выложит Павленко, кто будет час за часом сканировать и проверять ошибки сканирования какого-нибудь романа Павленко?
Никто не будет.
Или советские поэты, что никогда не будут оцифрованы, потому что они умерли и умерли их родственники, а их писательские организации, состоящие из бодрых и крепких стариков, вдруг снялись с насиженных мест и растворились в утреннем тумане, как жители загадочных городов, покинутых американскими индейцами.
Все вымерли, и всё поросло травой и мочалой. Но вдруг те самые поэты написали воспоминания о путешествии в Дом творчества, об электрических разрядах, что трещали между людьми, и добавили к ним наблюдений за путешествием в Крапивну или Одоев.
И ты, отправляясь в Одоев и Крапивну, обнаруживаешь, что эти стихи и пара случайных заметок о Крапивне и Одоеве, да не важно, хоть о Тотьме и Солигаличе, приходятся удивительно ко двору, и чужой город играет новыми красками, и что-то щёлкает в мироздании, будто до конца собирается пазл.
Нет, всё-таки литературу двадцатых — тридцатых отличала какая-то удивительная лёгкость метафор и сравнений: что-то там сошлось, революция и свобода, выпущенный на волю язык, предчувствие конца этой вольницы, сшибка артистократии с аристократией и обеих с народом — непонятно. Время, меняя значения, делало речь более поэтической.
Вот наугад: «Нетопленый осклизлый камин имел вид развратника поутру»[65]. Или: «Часы перекликались из комнаты в комнату, как петухи, через деревянные стены»[66].
Но это сочинил настоящий писатель, а в ту пору беллетризировал всякий. «Дивизия имеет вид белья куртизанки после бурно проведённой ночи», — значилось в каком-то приказе Котовского. Однако фраза о несвежем белье вполне в стилистике офицеров всех времен. Не удивлюсь, что в приказ её вписал какой-то военспец. Да и в нынешние времена такое обыкновенно — беда в том, что красоты в этой фразе нет.
Мне кажется, дело именно в том, что писатели тех лет жили в новом мире. Жёсткая конструкция сломалась. Перед писателями стояли столы с грудами разных смыслов и приёмов из разных эпох и впервые — сразу изо всех сословий. Единый читатель не сформировался, да и единый редактор — тоже. Говорить можно было сразу со всеми.
И вот тебе хочется сохранить следы этого языка, зная, что в иной, электронной реальности им места нет. Ты хранишь все эти пылящиеся — не только сверху, но и сбоку — книги.
Но иногда ничего не происходит, и ты в Тотьму или Крапивну не едешь. А когда тебя выносят из дома, через месяц родственники складывают на первом этаже, у почтовых ящиков, стопку поэтов из Тулы и Одоева.
Тут мокрые листья с чавканьем разъехались у нас под ногами, и мы, балансируя растопыренными пятернями, поехали к реке на каблуках.
Наконец мы вступили в Белёв, будто бодрые, но потрёпанные солдаты неизвестной армии…
Герб Белёва был создан Франциском Санти в начале XVIII века. В бумагах, ему присланных, единственно интересно рассказывалось о страшном большом пожаре в этом городе, каковой пожар истребил «посацких людей многие дворы», да и «замок рубленый весь сгорел».
На самом деле Белёв был знатным городом, ровесником Москвы, упоминался в летописях с 1147 года. Сначала Белёв был под Литвой, а в 1494 году присоединён к Москве и входил в засечную черту. После долгих блужданий между скользкими боками губерний он оказался уездным в Тульской, причём вторым в губернии после самой Тулы.
Директор Музея первым делом стал тыкать пальцем в то место, где стоял татарский ледяной замок, снежная крепость, комендант которой изрядно навалял нашим предкам.
Я слушал его внимательно, но потом отвлёкся и стал разглядывать жестяные поржавевшие плакаты на улице. На них были перечислены достижения горожан.
«Столица яблочной пастилы» — такие сведения почему-то особенно поражают. Или, скажем, то, что здесь «развито плетение кружев на коклюшках».
Но первой строкой в списке нужных человечеству вещей, что производятся в Белёве, значились огнетушители порошковые. Очевидно, что это было волшебное предвидение Санти, сила городского герба. Уж потом, после огнетушителей, шли цилиндры тормозные, плодоовощные консервы да соки того же извода и снова коклюшки с пастилой.
Плыл поблизости старинным кораблём, обветшавшим летучим голландцем, мужской монастырь Святого Макария Жабынского, белёвского чудотворца.
Краевед тут же сказал, что город назван по реке Белёве, что впадает в Оку, и говорят, что это от мутного течения белей — воды вместе со светло-серыми супесями подзолистых почв.
И то верно, плыло всё.
Красный кирпич монастырей, изъеденных временем, с выкусанным и утерянным мясом стен, плыл над этой мутной водой. Неспешно плыла в реку грязь недавних дождей. Внутри монастыри были наполнены человечьим жильем да грядками. Курились трубы, спали блохастые собаки, а все люди ушли-уплыли производить порошковые огнетушители, плодоовощные соки или отправились вязать на коклюшках.
Без них плыли сквозь скелеты куполов белёсые облака.
Мы пошли в столовую на рыночной площади.
Настоящий путешественник сливается с дорогой медленно: он прикасается к ней через тысячу мелочей и важных событий, но часто упускает главное. Главное — это дорожный корм. Путевая еда изменяет путешественника, она замещает в нём домашнюю плоть. И чем дальше ты удаляешься от дома, тем больше это превращение. Вот ты уже научился резать барана, а вот ты хлебаешь ложкой из оловянной миски, и гортанно кричат твои попутчики, споря о чём-то. Ты делаешь ещё несколько глотков и вытираешь руки о халат. Да, вот ты уже и в халате, и в этот момент чужая речь становится для тебя родной.