[68].
А вот и другая история: «За пять месяцев до смерти Николай Васильевич выехал из Москвы в Васильевку, где он мог бы продолжить строительство дома. Отъезду способствовало приглашение сестры на свадьбу, а также её сообщение о болезни матери. Однако поездка не состоялась. Гоголь заехал в Оптину пустынь к батюшке Макарию, чтобы попросить совета у просветлённого старца, ехать или не ехать в Васильевку. Ясновидящий Макарий ответил уклончиво, очевидно, он понимал, что смыслом вопроса было „жить или не жить?“ К сожалению, друзья писателя не поняли значимости для Н. В. Гоголя этого посещения Оптиной пустыни. П. А. Плетнёв свёл рассказ к грубой шутке: „Гоголь в четвёртый раз пришёл за советом. Тогда вышедший из терпения монах прогнал его“. В том же пошлом стиле поведала об этом факте потомкам лучшая подруга Гоголя А. О. Смирнова.
В действительности Гоголь, живший в гостинице, с Макарием обменивался посланиями. Последнее послание Николая Васильевича началось словами: „Ещё одно слово, душе и сердцу близкий отец Макарий…“ — и заканчивалось вопросом: „Скажите, не говорит ли вам сердце, что мне лучше бы не выезжать из Москвы?“ Ответ Макария на обороте записки Гоголя: „Мне очень жаль вас, что вы находитесь в такой нерешительности“. И подпись: „Многогрешный иеромонах Макарий“.
Накануне Гоголь получил брошюру Герцена „О развитии революционных идей в России“ с резкими нападками на автора „Мёртвых душ“. Появилось жгучее желание писать третий том, Гоголь вернулся в Москву»[69].
А вот что пишет об этом знатный гоголезнатец Игорь Золотусский: «И в третий раз Гоголь был в Оптиной пустыни осенью, в сентябре 1851-го, когда он поехал на родину, на свадьбу сестры своей. Но в Оптиной задержался — он был в депрессивном состоянии в последние два года. Конечно, отказ Виельгорской очень сильно на него подействовал, об этом мало кто знает и мало кто пишет. Она была графиней, знала языки, танцевала на балах — он хотел сделать из неё „русскую женщину“, которая будет с ним трудиться в поле… так что рухнула не только его мысль о женитьбе, но, по существу, об идеале, который он хотел сотворить из этой женщины, как Пигмалион. И вот, остановившись в Оптиной пустыни, он засомневался, стоит ли ему ехать дальше. Это объяснялось, конечно, его внутренним состоянием, тяжёлым в то время. Там, где-то за спиной, в Москве, оставался уже готовый второй том „Мёртвых душ“, уже даже переписанный набело, но который его не удовлетворял (хотя я сомневаюсь, что он там оставался, потому что Гоголь всегда брал рукописи с собой). Но он был им недоволен. И тогда он обратился к игумену с просьбой разрешить его колебания. Тот ему ответил, что — поступайте так, как вам подскажет Бог, как вам душа подсказывает. Если вы сомневаетесь в том, что надо ехать, возвращайтесь, а если хотите как-то обрадовать своих близких… Но Гоголь вернулся в Москву. К тому времени, когда он в третий раз был в Оптиной, монах Григоров уже скончался. Гоголь оставил деньги на то, чтобы служили молебен за этого монаха, за упокой его души, и за него тоже. Особенно за то, чтобы он благополучно закончил свою книгу. Гоголь составлял специальные молитвы, в которых просил Бога помочь ему закончить второй том „Мёртвых душ“. Встреча со старцами, как ему казалось, должна была исцелить его»[70].
Эту историю всяк рассказывает на свой лад, и больше она похожа на знаменитый рассказ японского любителя Толстого Акутагавы «В чаще».
Вот какая причудливая жизнь у русских писателей, доложу я вам.
Такая вот вечная музыка, такие ворота Расёмон.
Впрочем, Архитектор мне сказал:
— Не пиши про Оптину, не надо. Тема известно какая, Краеведу может быть неприятно, ты человек буйный, не ему, так кому другому наступишь на мозоль… Не надо.
Я согласился, потому что и тогда уже был подвержен лени и искал любой повод не делать чего-то. Но всё же решил, что допишу остальное потом, когда жизнь ускачет вперёд и только сумасшедшие будут производить геологические изыскания в древних пластах.
Непрост город Козельск, совсем не прост.
Он — гражданский ответ Оптиной пустыни.
Но тут верная примета: как напишет про что писатель Веллер в духе: «А от нас скрывали!» — так, значит, история стала по-настоящему путаной и уж точно — народной. Дескать, нам говорили, что город героический, меж тем там послов татарских перерезали. А оказывается, не там и не так. Скажем, Гумилёв написал, будто Козельск был разрушен за то, что его князь, Мстислав Черниговский, участвовал в убийстве этих самых послов. Послов, разумеется, глядя из нашего времени, жалко, и очень хочется, чтобы, если мы их обидели зря, календарь закрыл бы этот лист. Непонятно, правда, отчего влетело именно Козельску. Натурально, выплывает книга «Память» писателя Чивилихина и прочие расписные челны этногенеза.
Лучшая цитата про Козельск следующая: «Эй! — сказал он, обращаясь к царедворцам, — здесь ли тот разбойничий воевода, как бишь его? Микита Серебряный?
Говор пробежал по толпе, и в рядах сделалось движение, но никто не отвечал.
— Слышите? — повторил Иоанн, возвышая голос. — Я спрашиваю, тут ли тот Микита, что отпросился к Жиздре с ворами служить?
На вторичный вопрос царя выступил из рядов один старый боярин, бывший когда-то воеводою в Калуге.
— Государь, — сказал он с низким поклоном, — того, о ком ты спрашиваешь, здесь нет. Он в тот самый год, как пришёл на Жиздру, тому будет семнадцать лет, убит татарами, и вся его дружина вместе с ним полегла.
— Право? — сказал Иоанн. — А я и не знал!..»[71]
Такова судьба зятя Грозного Никиты Юрьева-Романова, что известен нам благодаря Алексею Константиновичу Толстому.
Небесный Козельск со старцами, преклонённой русской литературой и могилами философов симметричен подземному Козельску, где повсюду были спрятаны адовы машины со страшными названиями: «УР-100 (SS-11) — с начала 1970-х гг., УР-100Н УТТХ (SS-19, РС-18Б) — с 1979 г.», как уныло сообщают нам военные справочники.
Есть там ещё статуя Безымянного Пионера, на том самом откосе, откуда татары должны были сбрасывать, если сбрасывали, последних защитников Козельска.
У магазина меня остановил местный сумасшедший и стал горячо уверять, что у этого пионера глаза светятся по ночам. Прекрасна эта народная тяга к художественному — того не придумает писатель в самой страшной книге, не покажет испуганным зрителям никакой режиссёр, что вдруг тебе поведает народная легенда, спервоначалу нелепая, а под конец логичная, как сама русская жизнь.
Да и бюст Ленина в этом городе чрезвычайно хорош. Это обычный конторский бюст, только поставленный на гигантский ступенчатый постамент.
Не-встреча и не-разговор с людьми из Оптиной у Толстого была случайностью. Но случайности наслаивались, сплетались, опирались друг на друга, образуя нерушимую ткань вероятности и неизбежности. А ведь Толстой уже пытался снять тут дом, как потом попытается снять его в Шамордине.
Дома остаются частью человека.
Даже так — каждая ночёвка. Её обстоятельства, чужой дом, лес, под пологом которого ты заснул, остаются частью тебя.
Я десять лет жил неподалёку от дома Толстого в Долго-Хамовническом переулке. Хамовники — это от Хамовнической слободы, слободы ткачей. Дом Толстого, его городская усадьба, был зажат фабричными корпусами. Они стоят и сейчас, всё такие же — облупленная краска и кирпич из-под неё. Рядом метро, Комсомольский проспект, улица перекопана, и я застал ещё тот странный звук, что раздавался окрест. Это всё так же, как и сто лет назад, стучали ткацкие машины.
Теперь там тишина конторских зданий и неторопливая жизнь нового купечества. В доме Толстого, кажется, до сих пор нет электричества, вроде ничего не изменилось, но за садом стоят новостройки, серая кирпичная пятиэтажка и те же фабричные трубы. «Я живу среди фабрик. Каждое утро в пять часов слышен один свисток, другой, третий, десятый, дальше, дальше. Это значит, что началась работа женщин, детей, стариков. В восемь часов другой свисток — это полчаса передышки. В 12 третий — это час на обед, и в 8 четвёртый — это шабаш. По странной случайности, кроме ближайшего ко мне пивного завода, все три фабрики, находящиеся около меня, производят предметы, нужные для балов. На одной, ближайшей фабрике делают только чулки, на другой — шёлковые материи, на третьей — духи и помаду…»[72]
В этом доме Толстой написал знаменитые статьи «В чём моя вера?», «Так что же нам делать?», писал и сказки для издательства «Посредник», но эти вопросы, вечные вопросы, главные вопросы, не переставали его мучить. Был 1882 год. В воздухе ещё стоял запах крови, присыпанной песком, да едкий пироксилиновый дух от разорвавшихся бомб. Иногда, впрочем, бомбы называли снарядами. Наши современники скорее назвали бы их гранатами.
Рядом, на сквере Девичьего поля, стоит памятник Толстому. Вообще, в Москве четыре памятника Толстому. Тот, который находился в этом сквере раньше, теперь прячется во дворе Дома-музея на Кропоткинской, дома, в котором Толстой никогда не бывал. Памятник неканонический, Толстой там хитёр, странен, руки его засунуты под ремешок, прижаты к выдающемуся под рубахой животу. Если глядеть из переулка, он похож на нескромного прохожего. А на его прежнем месте — гигантская серая глыба. Непонятно, где кончается постамент и где начинается фигура.
Это традиционный великий Толстой, поскольку похож на глыбу из известной цитаты. Теперь актуальность метафоры утеряна, как забыты и слова классика марксизма, меж тем раньше их знал всякий: «С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны — помещик, юродствующий во Христе… „толстовец“, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит „я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием, не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками“… юродивая проповедь „непротивления злу насилием“, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление завести вместо попов по казенной надобности попов по нравственному убеждению, т. е. культивирование самой утончённой и потому особенно омерзительной поповщины».