Тут и не спрашивай, докатится ли колесо до Казани.
Всенепременно докатится.
Итак, для Толстого Шамордино было на его пути как возвращение в детство, а для меня — к Казани, то есть к той осени, когда я ездил с Архитектором в Казань…
…А город Казань — хитрый город. География его непряма, и недаром его прославил знаменитый ректор местного университета. Геометрия города крутила ректора так, что параллельные мысли пересекались, хотя он вовсе не был автором глупой фразы про пересекающиеся параллельные. Евклид, кстати, не употреблял слова «параллельные прямые». Он говорил об углах, образованных пересечением двух прямых третьей. И постулаты, номера которых все любят употреблять, давно смешались в головах. Вот они: первый — прямая проводится между любыми двумя точками. Второй: отрезок прямой линии можно продолжать неограниченно долго. Третий: из всякого центра всяким радиусом может быть описан круг. Четвёртый: любые прямые углы равны. И, наконец, пятый: если прямые неограниченно продолжать, то они пересекутся с той стороны, с которой сумма углов меньше ста восьмидесяти.
В голове самого ректора никакой битвы параллельных не наблюдалось, там царила математическая гармония.
Подробно об этом пишет Владимир Успенский в главе «Параллельные прямые — в мифологии, реальности и математике» своей книги «Апология математики»: «Не в интересах правды, а в интересах истины сообщим, что же происходит в геометрии Лобачевского. Отличие геометрии Лобачевского от привычной, известной со школы евклидовой геометрии в следующем. В евклидовой геометрии через точку проходит только одна прямая, параллельная заранее указанной прямой, а в геометрии Лобачевского — много таких прямых. В аксиоме о параллельных, сформулированной выше, надо заменить слово „нельзя“ на слово „можно“, и аксиома о параллельных в версии Евклида превратится в аксиому о параллельных в версии Лобачевского: через точку, не лежащую на заданной прямой, можно провести более одной прямой, параллельной этой заданной прямой»[78].
Существует миф о содержании пятого постулата, от которого отказался Лобачевский, миф о его внутреннем содержании. (Никто не помнит о первых четырёх.) Этот миф так же живуч, как миф о том, что истинный смысл названия знаменитого романа Толстого «Война и мир» был утерян во время реформы орфографии. Скоро эти мифы окончательно укоренятся в общественном сознании, о них скажут тысячу раз и гробовой крышкой прихлопнут первоначальное знание.
На могиле Лобачевского, похожей на старинный буфет, герб со щитом Давида, составленный из двух школьных угольников, и жужжащая пчёлка. Герб Толстого не в пример затейливее.
Город Казань настолько задурил голову студенту Ульянову, что его вышибли из университета через три месяца после поступления. И потом он уже больше нигде не учился. Даже он оказался слишком нормальным для этого города. Казань перекрутила его, и он пошёл по жизни ушибленным пересекающимися параллельными, исключёнными точками.
Вынула Казань из Володи пятый постулат, вынула как пятый элемент, и настали потом всем квинта и эссенция, а также полный перпендикуляр.
Именно в этот город попадает подростком Толстой. На его пути вырос один из самых странных городов империи — не холодный чертёж Петербурга, не мягкая, как грудь кормилицы, матерь городов русских, не баранки-кольца и самоварные храмы Москвы.
Именно Казань формировала и формовала Толстого зычными криками Востока.
Казань холмиста и более всех других российских городов зеркальна Москве. Отражением храма Христа Спасителя возведена в Казанском кремле мечеть Кул-Шариф, есть там свой пешеходный Арбат, подземный торговый центр и собственное метро. Это реальное сочетание Руси и Востока — будто зеркало битвы московского мэра и татарского президента.
И дух этого города немногим изменился с тех пор, как Толстые переехали в Казань в ноябре 1841 года. Нужно только принюхаться к городскому воздуху, отделить запах верблюжьей шерсти от бензиновой гари и заводской дым от резко континентальной дорожной пыли.
Толстые ехали через эту пыль, через Владимир и Нижний, через Макарьев и Лысково, Васильсурск и Чебоксары. Они совершали долгий путь для того, чтобы осесть в доме Горталова на Поперечно-Казанской улице. А потом, в августе 1844-го, переехать в дом Киселёвского на углу Арского поля.
Я видел эти дома. Один из них находится рядом с тюрьмой — добротной старинной тюрьмой, существующей в прежнем качестве. Развалины толстовского дома были завалены битым кафелем и обычной унылой трухой. Это отражение в кривом зеркале, особое преобразование, при котором русская дворянская роскошь, смешанная с азиатчиной, превращается в азиатскую нищету советского времени. А рядом стояло туристическое бюро и по льготной, специальной цене звало отчего-то в Стамбул. Не к чёрному священному камню, не на ласковый песок Персидского залива, а к подножию бывшей Айя-Софии.
Второй дом был куда более весел — в нем находилось хореографическое училище, а поодаль учили жизни и военной науке суворовцев. Дом этот, на улице имени самого писателя, сохранил, кажется, узорное литьё с тех времён, когда в нём жил Толстой.
Университет восточного города был настоящим восточным университетом. Лобачевский, бывший попечителем Казанского учебного округа, заведовал огромной территорией. Границы округа уходили параболой к Ледовитому океану с одной стороны и рушились в пустыню с другой. Восточной границы у этой параболической территории не было.
Университет был воротами на юг и восток. Южное и восточное знание выплавлялось на лекциях, где персидские и арабские слова мешались, кривые, как ятаганы, арабские буквы бились со встречной строкой латыни.
Толстой сдаёт вступительные экзамены в Казанский университет неважно, потом позднее пересдаёт. Тогда это было неловко, но возможно. Примерно в то же время, когда Толстой пишет прошение о дополнительных экзаменах, у гоф-медика Берса рождается дочь. Этот ребенок живёт где-то вдалеке, судьба его отдельна, никто не знает об их будущей встрече. Время длится, эти двое существуют пока параллельно, геометрия Лобачевского ещё не прогнула эти прямые.
Александра Толстая поминает не сохранившуюся полностью статью «О симметрии»: «Товарищи настолько не понимали его, что, когда Толстой написал серьёзнейшую философскую статью о симметрии и один из товарищей брата, зашедший к ним с бутылками в кармане, просмотрел эту статью, лежавшую на столе, и спросил, кто написал её, и Лев сказал, что он, молодой человек рассмеялся и не поверил ему»[79].
Летопись его учебной жизни однообразно симметрична. Учению товарищей соответствует созерцательность. Зубрёжке — некоторая лень, усидчивости — ветреность.
Матрикулы и прочие бумаги состоят из унылого перечисления неявок и неудовлетворительных оценок. «1845 — на полугодичный экзамен по истории общей литературы не явился… Арабский — два… Не допущен к переводу на второй курс восточного разряда философского факультета… Январь 1846 — карцер за прогулы лекций» (уже на юридическом факультете).
При этом откуда-то взялось стремление быть Диогеном: Толстой сшил себе длинный парусиновый халат, полы которого пристёгивались пуговицами внутрь. Халат служил также постелью и одеялом. Время сохранило описание этого халата, как описание путешественниками некоего диковинного существа. А многие другие детали смыло, унесло куда-то волжской водой за границы Казанского ханства.
И наконец, 12 апреля 1847-го было подано прошение об увольнении — «по расстроенному здоровью и семейным обстоятельствам».
Толстой в своей заметке для Бирюкова писал: «Причин для моего выхода из университета было две: 1) брат кончил курс и уезжал, 2) как это ни странно сказать — работа с „Наказом“ и „Esprit de lois“ Montesquieu (она и теперь есть у меня) открыла область умственного самостоятельного труда, а университет со своими требованиями не только не содействовал такой работе, но и мешал ей»[80].
Совершенно непонятно, что было бы, если б Толстой прогнул себя под криволинейный мир Казанской цивилизации, что было бы, если б он с блеском закончил университет — тогда, безусловно, один из лучших в мире.
Он был бы другим, это бесспорно. Может быть, он встретился бы с исламом в качестве посланника, а не артиллериста.
Но тогда другие люди собирали разложенную в ряды функцию писателя. По-другому бы легли слова и строчки.
А в Казани у человека меняется почерк — даже я там стал писать какой-то вязью. У букв появились длинные и изогнутые хвосты и началия.
Я жил внутри этого сказочного города вместе с Архитектором. Мы обитали в странной квартире с кривыми трубами и взрывоопасной газовой колонкой. Давление воды в трубах внезапно падало, и из крана начинал рваться пар — тогда нужно было бежать на кухню, шлёпая голыми пятками, и гасить пламя. Из колонки сыпалась сажа и густыми хлопьями покрывала пол.
Стекло на кухне было выбито, но батареи жарили немилосердно. Я обливался потом, просыпаясь под завывание ветра, разглядывая снег, выпавший на карниз.
Внезапно отопление отключали — обычно это бывало под утро, — и комнату заносило снежной крупой.
Как-то я пошёл в Казанский музей смотреть в запасниках местного художника Николая Фешина, что давным-давно уехал в Америку. Я смотрел на Дюрера, которого мне показали заодно, а сам думал о лицах казанских женщин — поражала меня какая-то дуга от глаз к носу, вытянутость этих лиц. Мой приятель говорил, что это свойство макияжа, но какой макияж, думал я, может изменить форму головы? От вида одной такой женщины у меня мгновенно проступил пот между лопатками: я понял тех русских, что готовы были забыть веру и землю, что дурочкой лезли в сёдла, оставляя свой кров, вслед за этими вытянутыми глазами.
Холмист город Казань, думал я также, бредя в ночи мимо двухэтажных турецких домов, а потом карабкаясь к своему вымороженному дому на Бойничной, холмист он, а оттого мысли мои не прямы.