Дорога на Астапово — страница 30 из 58

Я же скажу о другом — у арзамасского ужаса есть своя оборотная, метафорическая сторона.

Это настоящий ужас путешественника, который понемногу отдаляется от дома и нарушает привычный ход вещей. Тонкие связи с родным очагом рвутся, и вдруг путешественник начинает понимать, что он становится другим, — вот тут-то и приходит ужас.

Недаром в гостиничном номере Арзамаса возникал перед Толстым вопрос «зачем» и главная тема человека — тема жизни и смерти.

Что есть смерть, что есть жизнь, как страшно двигаться к одной из них, есть ли продолжение и смысл — родные стены помогают нам избежать этих вопросов, а вот гостиничные — нет.

В гостиничных стенах ужас становится чистым и беспримесным. Только дай серому небу войти в тебя, как увидишь — летит над тобой монструз, расправив кожаные крылья по девять аршин длиной, и хвост его подобен копью неумолимому. Это зеркало тебя самого, двойник, пожирающий смыслы. Его не уничтожишь хлебным вином, не отмахнёшься ладонью.

И спасает от него только продолжение дороги.


Теперь арзамасский ужас медленно двигался ко мне.

А в путешествии отчаяние и ужас всегда сменяются эйфорией. Ты поел и уже доволен, нашёл ночлег и рад.

Я хорошо помнил свои давние одинокие странствия, когда ничего, кроме отчаяния и ужаса, не наполняло меня. Жизнь моя была возмутительно упущена, утекла, как вода из ладони.

Я перебирал в памяти события и людей прошлого и ужасался себе — сколько всего пропало. Как прекрасна была жизнь, сколько она давала возможностей, сколько было силы и знания и как это всё было безумно и бездумно потрачено — я бы мог быть Ницше, Шопенгауэром, Церетели, наконец! А я, как крот, сидел в четырёх стенах… Днём я занимался какой-то дребеденью; ночи губил на то, что читал журналы и книги, которые я теперь глубоко презираю!

Но никто ничего не понимает в искусстве! Всё, что я любил, не стоит медного гроша! Я не жил, не жил! Я истребил, уничтожил лучшие годы своей жизни! Пропала жизнь! Я талантлив, умён, смел… Я с ума схожу… Я в отчаянии! Всё прошло, расточилось, унесено ветром. Одиночество подступало ко мне, и я, одинокий муравей, ранее презиравший стрекоз, сам оказался стрекозой на пронзительном зимнем ветру. Любовь прошла мимо, и я прожил жизнь вдали от любимых и близких людей. Наши жизни длились порознь, и многих уже не вернёшь, не встретишь уж — только у Великого Экзаменатора.

Как тут не напиться водки от ужаса — оттого русский человек не отправляется в путь, не прихватив целительного напитка.

А попав тогда в Казань с Архитектором, я дивился его коллегам.

Они сошлись в том заведении, где Восток дышал в окна, показывали танец живота и всё было хоть по-российски, но наособицу. И надзирающие за архитекторами сидели иначе, как положено по правилам ханства, и сами надзирающие за устойчивостью были немного иные.

Не чувствуя края, я шутил о чём-то с прекрасными раскосыми девушками, а Архитектор разговорился со старыми друзьями.

Гэндальф победил Саурона (или же наоборот) — в Казани победа часто оборачивалась если не поражением, то чем-то непонятным.

Я нисколько не думал о приближении чего-то страшного. Всё успокоилось. Но той же ночью ужас достиг своей цели.

Покинув танцы и пляски, я поехал домой, но отчего-то слез с трамвая раньше, чем нужно. Хмель, что накатывал волнами, выгнал меня на мороз. Чернота обняла меня и заткнула рот мокрым ветром.

Я шёл мимо распаханной местности, местности бесхозной и ничейной, приготовленной на архитектурный убой. Временами я останавливался, чтобы набраться сил, вздыхал, пил зимний туман, и он вытеснял часть хмеля из головы.

Там, рядом с отсутствующими домами, остались деревянные лавочки. Старики, выселенные из центра в бетонные муравейники, съезжались к своим исчезнувшим воротам и дверям и усаживались вместе — так, как они делали много лет подряд. Они редко-редко обменивались парой слов, а всё больше курили, глядя в пустоту.

Назад они не смотрели, и оттого деревянные дома с причудливой резьбой и скрипучими полами, дома, наполненные коврами, жёнами и детьми, для них всё ещё существовали.

Лавочки стояли, а старых улиц уже не было.

Но сейчас не было видно ничего, лавочки были пусты, растворены в сырости и холоде.

Я начал пробираться через проулки, пошёл мимо развалин мастерских и долгого забора, свернул налево, увидев огни.

Тут ко мне подошли трое. Вернее, они как-то возникли рядом.

Он сказали что-то по-татарски. И я понял, что прикатился ко мне мой личный драндулет-шибболет и сейчас меня будут убивать. Это всегда понятно сразу.

Был я крайним за нефть, и за рубль, и за бесноватого царя, которому было всё равно, резать ли новгородцев, татар ли. И за кровномешанного-смешанного Ленина сейчас я отвечу, и за Сибирь, и за Кавказ, за власть советов и красное знамя. И за крест на груди.

Я привалился к забору и ощутил через куртку, как он шершав и стар. Как грязны и пыльны его доски. Драться не имело смысла — не потому, что плохо менять свою жизнь на другие, а оттого, что драться я тогда не мог.

Один из ночных людей всмотрелся мне в лицо. Взгляд его был спокоен и беззлобен — так мясник смотрит на телка, потому что телок уже мёртв, и только кажется, что он дышит, что его бока опадают в такт дыханию — ничего этого нет, и мясник строго и ласково берёт его левой рукой и гладит шею, потому что плохо, когда зверь бьётся и пугается перед смертью. Так и этот человек заглянул мне в глаза и снова повторил свою фразу.

Я замычал как телок. А потом, откусив большой кусок сырого воздуха, разжевав, размешав его во рту, произнёс, так и не поняв вопроса:

— Вождан кушканча… — Как мог правильно, я произнёс первый слог, где, как знал, вместо первого «о» пишется подобие фиты, и надо, надо произнести его как можно мягче. И от этой мягкости, мне казалось, всё и зависело.

Это было сложное усилие, и я очень устал, договорив два этих слова. Я жутко устал, будто читал лекцию о правильном наблюдении за устойчивостью, словно говорил о Толстом у его могилы, похожей на ворох листвы, или уговаривал толкинистов перековать мечи на орала.

Сырые ночные люди переглянулись, и старший, засмеявшись, ударил меня по плечу. С трудом я удержался на ногах.

Они заговорили о чём-то своём, отвернулись и скоро растворились в темноте.

А я побрёл к себе — сквозь мрак и туман. Мимо заборов, мимо пустых стариковских скамеек, мимо реки и озёр, новых и старых мечетей, мимо памятников Толстому и Ленину, мимо спящих эльфов и дремлющих хоббитов, мимо того и этого — к беспричинному и вечному арзамасскому ужасу продолжающейся жизни.


Все эти казанские размышления катились вместе со мной обратно, на тульскую дорогу. Гоголевское колесо так же неминуемо возвращается от татарской столицы, как и достигает её.


Все счастливые семьи11 ноябряШамордино — Калуга

Вы никогда не уедете из этого города. Я вижу вашу могилу и надгробие. На нём написано:

«Варавин Алексей Михайлович (1945–2015).

Любимому папе от дочерей Юлии, Наташи, Тамары и Зинаиды».

Карен Шахназаров. «Город Зеро»


Судьба и любовь. Родственники и потомки

…Казань для Толстого — это ещё и город любви. И разочарования в ней.

Имеет смысл задуматься о природе разочарования, о его поводах и границах. Тем более что для этого есть прекрасный пример в виде одного общеизвестного текста.

Рассказ «После бала» был написан вчерне в 1903 году (28 августа), но не напечатан при жизни автора.

Толстой обращается к воспоминаниям полувековой давности, годам учения в Казанском университете. Балы, шампанское, влюблённость — всё это неотъемлемая часть его жизни. В воспоминаниях много личного: «…кажется, что это-то незнание и есть главная черта любви и составляет всю прелесть её. Как морально легко мне было в это время. Я не чувствовал этой тяжести всех мелочных страстей, которая портит все наслаждения жизни. Я ни слова не сказал ей о любви… Мои отношения с Зинаидой остались на ступени чистого стремления двух душ друг к другу». Он вспоминает «умный, открытый, весёлый и влюблённый» взгляд любимой девушки, прогулку с нею в загородном парке, когда, пишет он, «на языке висело у меня признание, и у тебя тоже. Моё дело было начать; но знаешь, отчего, мне кажется, я ничего не сказал? Я был так счастлив, что мне нечего было желать, я боялся испортить своё… не своё, а наше счастие». И в заключение говорит: «Лучшим воспоминанием в жизни останется навсегда это милое время»[92].

19 апреля 1846 года он наблюдал представление «живых картин» — перформанс, в те годы весьма распространённый.

«Ещё задолго до дня представления, — пишет местная газета, — носились разные слухи о постановке картин и подстрекали любопытство всех и каждого… Стечение публики было самое многочисленное, невиданное доселе; ни один концерт, даже волшебный смычок Серве, не привлекал столько посетителей, и обширная университетская зала не могла вместить в себе всех зрителей»[93].

В архиве Толстого есть афиша повторного представления 25 апреля.

Он сам участвовал в двух картинах: «Магазинщицы» и «Предложение жениха»: «О последней картине местная газета писала следующее: „Оркестр играет: „Ну, Карлуша не робей“… Старик рыбак поймал в свои сети молодца и представляет его своей дочери. Простак детина (граф Л. Н. Толстой) почтительно вытянулся, закинув руки за спину: он рисуется… Отец взял его за подбородок и с простодушно-хитрою улыбкою посматривает на дочку, которая в смущении потупила свои взоры. Эффект этой картины был необычайный. Раза три требовали её повторения, и долго не умолкал гром рукоплесканий. Лучше всех был в этой картине А. А. де Планьи (лектор французского языка), чрезвычайно наивен был также и жених — граф Л. Н. Толстой“.