Дорога на Астапово — страница 33 из 58

[113]. В «Дневнике писателя» за февраль 1876 года он повторяет: «Наказание шпицрутенами (то есть на деле всегда палками), если не в очень большом количестве, то есть не более двух тысяч разом, никогда не представляло ни малейшей опасности для жизни. Напротив, все, каторжные и военные арестанты (видавшие эти виды), постоянно и много раз при мне утверждали, что розги мучительнее, „садче“ и несравненно опаснее, потому что палок можно выдержать даже и более двух тысяч без опасности для жизни, а с четырёхсот только розог можно помереть под розгами, а с пятисот или шестисот за раз — почти наверная смерть, никто не выдержит»[114].

Из приведённых высказываний видно, что представление о самом наказании и количестве ударов было весьма смутное.

Князь Кропоткин в «Записках революционера» пишет про «тысячу солдат, вооружённых палками, толщиной в мизинец (они сохранили своё немецкое название „шпицрутены“)»[115]. Шпицрутены представляли собой длинные гибкие прутья толщиной 2–3 см[116].

И далее это пошло по литературе — Сергеев-Ценский в «Севастопольской страде» пишет: «Палки из лозняка — шпицрутены — имели строго определенную толщину (несколько меньше вершка в диаметре) и были ровно в сажень длиной»[117] — уж какое там дуло у ружья?

Есть известные воспоминания Л. А. Серякова[118], описывающие, правда, столичные порядки:

«На этом плацу, за оврагом, два батальона солдат, всего тысячи в полторы, построены были в два параллельных друг другу круга, шеренгами лицом к лицу. Каждый из солдат держал в левой руке ружьё у ноги, а в правой — шпицрутен. Начальство находилось посередине и по списку выкликало, кому когда выходить и сколько пройти кругов, или, что то же, получить ударов. Вызывали человек по 15 осуждённых, сначала тех, которым следовало каждому по 2000 ударов. Тотчас спускали у них рубашки до пояса, голову оставляли открытой. Затем каждого ставили один за другим, гуськом, таким образом: руки преступника привязывали к примкнутому штыку так, что штык приходился против живота, причём, очевидно, вперёд бежать было невозможно, нельзя также и остановиться или попятиться назад, потому что спереди тянут за приклад два унтер-офицера. Когда осуждённых устанавливали, то под звуки барабана и флейты они начинали двигаться друг за другом. Каждый солдат делал из шеренги правой ногой шаг вперёд, наносил удар и опять становился на своё место. Наказываемый получал удары с обеих сторон, поэтому каждый раз голова его, судорожно откидываясь, поворачивалась в ту сторону, с которой следовал удар. Во время шествия кругом, по зелёной улице, слышны были только крики несчастных: „Братцы! Помилосердствуйте, братцы, помилосердствуйте!“»[119]

Кстати, у Толстого в рассказе несчастный татарин говорит точно так же: «При каждом ударе наказываемый, как бы удивляясь, поворачивал сморщенное от страдания лицо в ту сторону, с которой падал удар, и, оскаливая белые зубы, повторял какие-то одни и те же слова. Только, когда он был совсем близко, я расслышал эти слова. Он не говорил, а всхлипывал: „Братцы, помилосердуйте. Братцы, помилосердуйте“». Там же читаем и толстовское описание экзекуции: «Дергаясь всем телом, шлёпая ногами по талому снегу, наказываемый, под сыпавшимися с обеих сторон на него ударами, подвигался ко мне, то опрокидываясь назад — и тогда унтер-офицеры, ведшие его за ружья, толкали его вперёд, то падая наперёд — и тогда унтер-офицеры, удерживая его от падения, тянули его назад».

Возможно, Толстой, помнивший случай с братом, соединил вместе известные ему детали мемуаров и воспоминаний — своими глазами наказания шпицрутенами он никогда не видел[120]. Во всяком случае, в «Николае Палкине» (1886) он пишет: «Что было в душе тех полковых и ротных командиров: я знал одного такого, который накануне с красавицей дочерью танцевал мазурку на бале и уезжал раньше, чтобы назавтра рано утром распорядиться прогонянием насмерть сквозь строй бежавшего солдата-татарина, засекал этого солдата до смерти и возвращался обедать в семью»[121].


Со временем люди стали не столько гуманнее, сколько изобретательнее. Гуманизм — вообще странная вещь: вот пример с математиком Тьюрингом, которого химически кастрируют в 1952-м, а он съест своё отравленное яблоко в 1954-м. Меж тем в Древней Греции гомосексуализм не смущал никого, зато Лукиан описывает изобретение Перилая, который отлил из бронзы полого тельца, в который помещали осуждённого, а потом разводили внизу костер. Причём в тельце была система трубок, которая преобразовывала крики осужденного в мелодию.

Трудно сказать, что происходит с гуманностью.

И что спасает от жестокости — тоже непонятно.

Разве любовь и семейная привязанность. Нет больше якорей у путешественника. Даже если купец из сказки и понимает, что аленький цветочек для дочери может оказаться главнее его самого и любого путешествия, он с этим смиряется.


А в тульском пределе тем временем заговорили о женщинах. Женщин вокруг не было, однако разговор о них случился целомудренным: нам отчего-то казалось, что тень старой графини с изменившимся лицом может сгуститься из воздуха и надавать нам тумаков. Вообще тень жены зримо преследовала Толстого, и, как ни начни говорить о Толстом, без Софьи Андреевны не обойдёшься.

Про неё много что сказано — только Наталья Николаевна Гончарова-Пушкина-Ланская возбуждала умы более, чем она. С Софьей Андреевной — особый случай: жила она и ближе к нам, чем кринолины и правила реверансов пушкинской поры, и жила, собственно, дольше.

Во-первых, есть давнее рассуждение о том, что если бы у Льва Николаевича был ноутбук, то Софья Андреевна сохранила бы девичью фамилию. Это, конечно, игра в слова, но именно с жены Толстого и Анны Григорьевны Достоевской идёт социальный тип настоящих жен писателей. Тех, что правят рукописи, держат дом и, если что, подписывают договоры. Представить себе Наталью Николаевну перебеляющей рукописи Пушкина совершенно невозможно.

Во-вторых, Софья Андреевна всё-таки родила тринадцать детей (за семнадцать лет!). Сейчас, конечно, это кажется бо́льшим подвигом, чем в девятнадцатом веке с его чудовищной детской смертностью (у Толстых умерло в детстве пятеро отпрысков) во всех слоях населения, но всё же.

В-третьих, и сам великий писатель вовсе не был удобен в совместной жизни, да и супруга его была вовсе не образец долготерпения. Что уж тут поделать: ад — это другие, если они рядом, конечно.

Софья Андреевна Берс родилась 22 августа 1844 года в семье врача Московской дворцовой конторы Андрея Евстафьевича Берса и Любови Александровны Берс (урождённой Иславиной). Иногда говорят, что её образование было чисто домашним, но она между тем сдала в 1861 году экзамен на звание домашней учительницы. В 1862-м Толстой сделал ей предложение, и они обвенчались по прошествии недели. Это долгая, сложная, длиной в сорок восемь лет жизнь — от состояния безоблачного счастья, через отчуждение — до вспышек безумной вражды.

Представления о семейной жизни были у Софьи Андреевны довольно фантастические; она потом вспоминала: «Когда мне было 15 лет, приехала к нам гостить двоюродная сестра Люба Берс, у которой только что вышла замуж сестра Наташа. Эта Люба под большим секретом сообщила мне и сестре Лизе все тайны брачных отношений. Это открытие мне, всё идеализирующей девочке, было просто ужасно. Со мной сделалась истерика, и я бросилась на постель и начала так рыдать, что прибежала мать, и на вопросы, что со мной, я только одно могла ответить: „Мама, сделайте так, чтоб я забыла…“ …и вот я решила тогда, что если я когда-нибудь выйду замуж, то не иначе как за человека, который будет так же чист, как я…» И нужно оговориться, что нам, отсюда глядя, всё это кажется неестественным. Тогда это было не так очевидно странно, но время и чувства, конечно, были другими.

Софья Андреевна делала несколько переводов толстовских текстов, а для мужа переводила с немецкого статьи о религии. Она участвовала в помощи голодающим: писала воззвания, составляла отчёты и распределяла помощь — как деньгами, так и вещами и едой. Писала сама; правда, проза её заведомо была обречена: даже будь она сильной писательницей (а сильной она не была), всё равно её проза была бы сличаема с прозой мужа. С соответствующим результатом.

После сообщения об отлучении она сразу сочиняет открытое письмо митрополиту Антонию. То есть вступает в полемику на стороне, понятное дело, мужа.

Жена Толстого написала по разным вопросам множество писем в газеты, являясь, так сказать, пресс-секретарём писателя. При этом не сказать, что это именно идеальный пресс-секретарь, действия которого выверены и абсолютно согласованы с начальством. Это самостоятельная фигура, у которой совершенно особое понятие о компромиссе между писателем и обществом, о дипломатии и стратегии отношений с властью. Позднее Софья Андреевна написала множество биографических заметок, в том числе первую биографию Толстого.

Но главное, Толстая сохранила основной корпус рукописей писателя и сформировала пресловутую «Железную комнату», средоточие рукописей, первую опись которых она и сделала.

С толстовцами она воевала, к толстовцам Толстого ревновала — и не только потому, что как жена писателя обеспечивала охранительную функцию, сберегая дом, быт и достаток. Толстовцы платили ей той же монетой. Её упрекали в том, что она не разделяет идей писателя, но поди их раздели!

Юрист Грибовский, напечатавший в 1886 году отчёт о посещении Ясной Поляны, замечает: «Тут я считаю нужным сказать несколько слов о супруге Льва Николаевича и её отношении к философской деятельности мужа. Не знаю почему, но в умах многих из почитателей Толстого с давних пор укоренилось мнение, будто Софья Андреевна тормозит деятельность Льва Николаевича и заставляет его удаляться от конечной цели, т. е. старается, чтобы он не высказывался окончательно. Если бы действительно на совести графини Толстой лежало такое преступление, то в будущем, когда она предстанет вместе со Львом Николаевичем на суд потомства, ей угрожал бы суровый приговор поколений двадцатого столетия. Но насколько я понял Софью Андреевну, судя по тому, как она отзывалась об учении Льва Николаевича, судя по её отношению к крестьянам, к детям, к разношёрстным посетителям и последователям мужа, её влияние далеко не оппозиционное, а разве только регулирующее.