Однажды в разговоре я откровенно передал графине мнение о ней некоторых кружков и сообщил, как её обвиняют за то, что, когда Лев Николаевич хотел отказаться от всех преимуществ своего общественного положения и идти крестьянствовать в деревню, она отговорила его и слезами заставила отказаться от своего намерения.
— Так что же? — ответила графиня. — Разве я не должна беречь силы и здоровье Льва Николаевича? Разве он мог бы вынести все невзгоды крестьянской работы, когда большую часть своей жизни он провёл совершенно при других условиях? Странные, в самом деле, эти люди; они точно не понимают, что есть принципы благородные, возвышенные, есть взгляды очень верные и целесообразные, но недоступные на практике тому или другому человеку. Мы должны стремиться к идеалу по мере сил, но надрываться во имя его, по моему мнению, более чем неблагоразумно. Например, Лев Николаевич теперь требует, чтобы я надевала лапти, сарафан и шла в поле работать или стирать на речку бельё. Я бы и рада сделать это, но мои силы, мой организм не позволяет мне этого. Ещё недавно Лев Николаевич сердился на меня за то, что я из экономии ездила на дачу во втором, а не в первом классе, а теперь он советует мне идти в Москву пешком.
Я невольно улыбнулся, представляя себе графиню Толстую шествующей per pedes apostolorum за триста вёрст в образе странницы или крестьянки.
— Лев Николаевич очень радикален, — ответил я.
— Нет, он в увлечении не размеряет человеческой силы и способности. Ему кажется, что каждый всё может; но я уверена, что он сам бы скоро истощился и заболел, если бы только во всём стал следовать своим убеждениям; поэтому я стараюсь не допустить его до излишка. Я разделяю его мысли и, по возможности, следую им. Я далеко не держу себя так, как бы могла держать, я стараюсь быть полезной всем; я воспитываю своих детей в правилах чести и трудолюбия и, если отправляю их учиться не к скотнику, а в гимназию и университет, так потому, что не имею права поступить иначе. Я им должна дать воспитание, сообразное с их общественным положением, чтобы они впоследствии не могли обвинить меня в незаботливости об их судьбе. У нас с Львом Николаевичем были по этому поводу долгие совещания. Я его спрашивала, куда отдать сыновей: в лицей, училище правоведения, корпус или в гимназию…
— Я для Льва Николаевича, — обратилась она снова ко мне, — регулятор; я регулирую его мышление тем, что не соглашаюсь с ним безусловно. Человек всегда начинает проверять ход своей мысли, когда близкие люди не вполне усваивают их. И может быть, не будь меня — Лев Николаевич бог знает куда ушёл бы в своих умозаключениях. А теперь он сдерживает себя и идёт равномерно в одном и том же направлении.
Я был восхищён таким метким и образным сравнением. Графиня думает так, как думают и многие согласные с Львом Николаевичем в его оригинальном мировоззрении. Сам он требует громадных скачков, она же хочет строить лестницу. Лев Николаевич сразу требует подвигов — Софья Андреевна приноравливается к слабостям человеческого естества. Отсюда получается кажущееся противоречие и принципиальная оппозиция графини. Между тем она рассуждает, с своей точки зрения, очень правильно, и в высказываемых ею мыслях видна большая обдуманность»[122].
— Что же, они были, по-твоему, счастливы? — спросил меня в этот момент Директор Музея.
— Ты что? Это был чистый ад. Знаешь, у меня есть приятель-критик, это настоящий Критик, каких сейчас мало. И вот он написал книгу о Толстом, где сказал мимоходом: «Надо было обладать какой-то особой душевной чёрствостью, чтобы видеть в поступках Софьи Андреевны хитрую волю. Нет, это была тёмная, иррациональная воля, которая руководила женой Толстого помимо разума, временами просветлявшегося и говорившего ей, что она поступает неправильно, ровно наоборот, чем нужно поступать. И Толстой терпеливо ждал этих моментов просветления, надеялся на них до конца, даже и после ухода». Вот так. В общем, они были счастливы, а потом доводили друг друга чуть не до самоубийства — мир вообще непрост. Перед смертью Толстого она приезжала в Астапово, но так и не повидала мужа. История эта тёмная, и непонятно, кто точно настоял на её удалении.
Но мало картин трагичнее, чем кусочки киноплёнки, на которых старая женщина заглядывает в окошко дома, где умирает её муж.
Внутрь её не пускают.
Толстому повезло — его очень любили. Его любили миллионы людей, и его любила семья.
Но его не всегда понимали, вот в чём дело.
В повести писателя Маканина «Голоса» есть такое место, просто перечитайте, и всё: «Если же говорить о днях за днями и представить себе, кто же они такие и как они выглядят — любящие нас, то каждый может нарисовать себе картинку с сюжетом. Картинка совсем несложная. Нужно только на время уподобиться, например, жар-птице: не сказочной, конечно, жар-птице, а обычной и простенькой жар-птичке из покупных, у которой родичи и любящие нас люди выдёргивают яркие перья. Они стоят вокруг тебя и выдёргивают. Ты топчешься на асфальте, на серой и ровной площадке, а они топчутся тоже и проделывают своё не спеша — они дёргают с некоторым перерывом во времени, как и положено, впрочем, дёргать.
По ощущению это напоминает укол — но не острый, не сильный, потому что кожа не протыкается и болевое ощущение возникает вроде бы вовне. Однако прежде чем выдернуть перо, они тянут его, и это больно, и ты весь напрягаешься и даже делаешь уступчивые шаг-два в их сторону, и перо удерживается на миг, но они тянут и тянут — и вот пера нет. Они его как-то очень ловко выдёргивают. Ты важно поворачиваешь жар-птичью голову, попросту говоря, маленькую, птичью, куриную свою головку, чтобы осердиться, а в эту минуту сзади вновь болевой укол и вновь нет пера, — и теперь ты понимаешь, что любящие стоят вокруг тебя, а ты вроде как топчешься в серединке, и вот они тебя общипывают.
— Вы спятили, что ли! — …озлённо выкрикиваешь ты, потому что сзади вновь кто-то выдернул пёрышки, сестра или мать. Они не молчат. Они тебе говорят, они объясняют: это перо тебе мешало, пойми, родной, и поверь, оно тебе здорово мешало. А сзади теперь подбираются к твоему хвосту товарищи по работе и верные друзья. Они пристраиваются, прицеливаются, и каждый выжидает свою минуту… Тебе вдруг становится холодно. Достаточно холодно, чтобы оглянуться на этот раз повнимательнее, но, когда ты поворачиваешь птичью свою головку, ты видишь свою спину и видишь, что на этот раз ты уже мог бы не оглядываться: ты гол. Ты стоишь, посиневшая птица в пупырышках, жалкая и нагая, как сама нагота, а они топчутся вокруг и недоумённо переглядываются: экий он голый и как же, мол, это у него в жизни так вышло.
Впрочем, они начинают сочувствовать и далее соревнуются в сочувствии — кто получше, а кто поплоше, они уже вроде как выдёргивают собственные перья, по одному, по два, и бросают на тебя, как бросают на бедность. Некоторые в азарте пытаются их даже воткнуть тебе в кожу, врастить, но дарованное перо повисает боком, криво, оно кренится, оно топорщится, и в итоге не торчит, а кое-как лежит на тебе… Они набрасывают на тебя перья, как набрасывают от щедрот, и тебе теперь вроде бы не голо и вроде бы удобно и тепло — всё же это лучше, чем ничего, всё же сегодня ветрено, а завтра дождь; так и живёшь, так и идёт время.
Но вот некая глупость ударяет тебя в голову, и ты, издав птичий крик, начинаешь судорожно выбираться из-под этой горы перьев, как выбираются из-под соломы. Ты хочешь быть как есть и не понимаешь, почему бы тебе не быть голым, если ты гол. Ты отбегаешь чуть в сторону и, голый, в пупырях, поёживаясь, топчешься, дрожа лапками, а гора перьев, играющая красками и огнями, лежит сама по себе, ты суетишься поодаль, и вот тут они бросаются все на тебя и душат, как душат птицу в пупырях, голую и посиневшую, душат своими руками, не передоверяя этот труд никому; руки их любящие и тёплые; ты чувствуешь тепло птичьей своей шеей, и потому у тебя возникает надежда, что душат не всерьёз — можно и потерпеть. Конечно, дышать трудно. Конечно, воздуха не хватает. Тебе непременно необходимо вздохнуть. Твоя куриная башка дёргается, глаза таращатся, ты делаешь натужное усилие и ещё усилие — вот наконец воздух всё же попадает в глотку. Но, увы, с другой стороны горла: они, оказывается, оторвали тебе голову»[123].
Да, Толстого любили все. И жена, которой он был верен, любила его пуще прочих.
24 мая 1911 года она сделала такую запись в дневнике: «Всё работаю над фотографиями. Очень устала. Ходила на могилу и всякий раз горько плачу, точно я способствовала уходу из жизни любимого мужа. А как горячо — до последней минуты его жизни — я любила своего Лёвочку! Что случилось — непонятно, и навсегда будет непостижимо. Чудесный тёплый день. Нет совсем цветов, все вымерзли»[124].
А ещё через несколько лет, в конце 1919 года, в США приняли «сухой закон», был только что подписан Версальский договор, Саарская область перешла под управление Лиги наций, демилитаризована Рейнская область, установлены размены репараций и Германия лежала у ног победителей. И в этом, 1919 году в ней создана Национал-социалистская рабочая партия. Резерфорд открыл протон, а Афганистан получил независимость.
В этот год, 4 ноября, Софья Андреевна Толстая умерла.
Во второй половине дня мы оказались в разжалованном городе Перемышле, а ближе к пяти — в Калуге.
Там мы постучались в уже пустой музей Циолковского.
Мистик с дирижаблем11 ноябряКалуга
На вопрос Хирата, правда ли, что поверхность Луны, подобно Земле, состоит из гор и морей, как об этом пишут в европейских книгах по астрономии, юноша засмеялся и сказал: «Ваши сведения неверны, потому что всё это вы взяли из книг. Я ничего не знаю о том, что говорится в книгах, знаю лишь то, что видел сам, когда находился вблизи Луны. Мой учитель тоже говорил мне, будто там имеются горы, однако, когда я очутился совсем близко от Луны, я увидел три большие дыры, сквозь которые виднелись звёзды на другой стороне. Нет никакого сомнения, что эти дыры существуют».