Дорога на Астапово — страница 56 из 58

[214].

Гинзбург пишет о сервисе, и это сервис курортного путешествия, но про сервис мне неинтересно. Это тема отдельная, хотя в последних словах заметок Гинзбург главная тема возвращается. Лидия Яковлевна заключает: «Путешествовать же, очевидно, нужно, потому что поезда и пароходы, гостиницы и дома отдыха — незаменимый микрокосм социологии быта».


Итак, путешествовать нужно, нужно пересекать линии магнитного поля Земли, быть частью этого физического прибора, только вырабатывающего не электричество, а смыслы. Те самые ответы на вопросы «зачем?».


У путевых заметок есть одно важное свойство — они всегда фрагментарны.

Никто не описывает своё путешествие загодя.

О рваном рисунке «Сентиментального путешествия» Стерна писал Шкловский. Потом он написал одну из лучших книг о Гражданской войне, назвав её «Сентиментальное путешествие». Человек в ней похож на перекати-поле.

Дует ветер к востоку и переходит к западу, и катится вслед за ним человек, а потом веет ветер к югу и к северу. Крутится, крутится человек в его вихре и возвращается на круги своя.


В моей жизни было такое название — «Рукопись, найденная в Сарагосе». Оно не имело никакого смысла, кроме вложенного в сами слова, его составлявшие.

Несколько лет спустя я даже начал собирать сюжеты, придуманные студентами на экзаменах. Студенты, которым нужно было рассказывать о книгах, которые они не читали, по названию придумывали их содержание прямо перед ответом. Названия современные ставили в тупик, названия прошлого, лившиеся как вода, долгие и объясняющие содержание, были лучше. «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» было не в пример лучше, оно указывало не только на сюжет, но и на географию. На географию указывало и слово «Сарагоса», потому что было понятно, что действие происходит в Испании.

Испания для меня была связана, конечно, с гражданской войной. Не той, что описывал Шкловский, а их гражданской войной.

В одном хорошем романе моего детства муж и жена смотрели на Невском проспекте хронику, где юноши в клетчатых рубашках бежали среди развалин университетского городка под Мадридом с винтовками в руках, где увозили детей, а матери бежали за автобусом. В пространстве этого романа висела истыканная флажками карта Испании, там была победа под Гвадалахарой и бои в горах Гвадаррамы. Герой писал жене письма, где говорилось: «Командировка затягивается, мало ли что случится со мной. Во всяком случае, помни, что ты свободна, никаких обязательств». И женщина покупала на проспекте Володарского русско-испанский словарь 1836 года, изорванный, с пожелтевшими страницами, чтобы по ночам учить длинные испанские фразы: «Да, я свободна от обязательств перед тобой. Я бы просто умерла, если бы ты не вернулся».

Герой возвращался, и жена своими руками привинчивала к его гимнастёрке орден Красного Знамени.

И рассказанный мне кем-то сюжет о герцоге Гвадаррама сопрягался с более реальной, но тем не менее придуманной гражданской войной.

Я спрашивал разных людей, и все они давали мне разные ответы. Я не мог выяснить не то что года — века, когда была написана «Рукопись, найденная в Сарагосе».

Сейчас это кажется анекдотом, но дело не в том, что были времена, когда книги были не так доступны. Дело в том, что в какой-то момент ты отдаёшься книгам, как дороге.

Они должны быть случайны, и свадьба по сговору тут неуместна. Книга должна появиться в твоей жизни неожиданно, как любовь.

Или как разговор с попутчиком в железнодорожном вагоне.

Казалось, чего проще — сходить в библиотеку. Я знал, что книга переведена на русский (но не ведал, каков язык оригинала), давно и многократно издана. Я знал даже, что книга толста, цвет обложки — чёрный и на ней есть золотое тиснение. Я знал также, что книгу-рукопись написал человек по имени Потоцкий. Но что-то мешало мне. Я терял читательский билет, уезжал надолго, рассорился с приятелем, в доме которого правильный Потоцкий жил на книжной полке.

А ведь я мог взять её, эту книгу, когда совсем недавно сидел у этого человека в гостях.

Между нами, будто вулкан, возвышался огромный арбуз. Мой учёный знакомый время от времени лазил в кратер ложкой.

— А, Потоцкий… Это помесь Стерна с Боккаччо.

Я не читал тогда ни Стерна, ни Боккаччо, я читал пухлый том «Истории КПСС» и учебник по теории вероятностей, принадлежавший перу литературной женщины Венцель, книгу, в которой все примеры начинаются со слов: «ведётся стрельба очередью» или «производится бомбометание серией».

— Видишь ли, — продолжал он, — Потоцкий был очень странным человеком. Странно жил и странно кончил. По слухам, он освятил пулю, перед тем как застрелиться.

И он рассказал мне историю про человека, написавшего запутанное произведение, похожее на мочалу. Это был такой польско-половецкий роман.

— Так когда его написали, этот роман? — спросил я наконец.

Он не ответил, а только пожевал губы.

Я наклонился к нему. Мой собеседник крепко спал, шевеля губами.

Случайная книга, втемяшившись мне в голову, гнала по жизни, знакомила с людьми и иными книгами.

Но рукопись ещё более случайна, чем книга. Рукопись — не утерянное завещание, не компрометирующее письмо, это личный текст, предназначенный для прочтения, как записка в бутылке.

Я представлял себе найденную рукопись как стопу разноформатных тонких листов, будто пачку старых газет. Мировая литература полна рукописей, забытых и найденных, дописанных и нет. Кажется, вся она, эта загадочная мировая литература, из них только и состоит. Рукопись, найденная под кроватью, рукопись в забытом чемодане, рукопись, обнаруженная в бумагах умершего путешественника по казённой надобности. Я хорошо представлял себе место, в котором можно находить рукописи. Если сокровища ищут в подвалах, то рукописи обязаны жить на чердаках, ближе к воздуху и свету.

Я представлял себе чердак, отчего-то с вентилятором в стене, медленно вращающим свои лопасти. Такие вентиляторы я видел в американских фильмах.

И вот лопасти бросают тень на внутренность чердака, пыльно и солнечно, свет бьёт через медленно вращающийся вентилятор и отверстия в потолке. Лучи, полные танцующих пылинок, перекрещиваются на рукописи — это чердак в Сарагосе.

Была ещё одна кинематографическая нить, не связанная с американским кино. Был фильм шестьдесят пятого года Rękopis znaleziony w Saragossie, тоже, конечно, польский.

Кшиштоф Пендерецкий писал к этому фильму музыку, шуршали в не виденных мной титрах польские имена. Словарь кино говорил об этом фильме глухо, не раскрывая сюжета. Из него можно было извлечь только что-то об «элементах фантастики, подчёркивающих философский смысл событий». И это было всё, что сообщал словарь, а Сарагоса оставалась для меня городом Бунюэля. Тогда я не видел ни одного фильма Бунюэля, но мог пересказать их все и до хрипоты спорить об их эстетической ценности. В этом была разница между прочитанными фильмами и не виденной никогда книгой.

Другой мой приятель сказал, что Потоцкий застрелился в своём имении, это было уже что-то конкретное. Если было имение, значит, век стоял девятнадцатый. Поэтому мне стало казаться, что текст должен быть похож на любимый мной тогда роман «Путешествие дилетантов», с такой же смертью в русском имении и польским следом.

Я узнал, что загадочный писатель действительно освятил пулю, которая оборвёт его жизнь. И таким образом к греху самоубийства добавил ещё какой-то, мне неясный. И что он оставил рядом с собой карикатуру, изображающую его после смерти. Современники говорили о «Рукописи» как о «странном романе, внушающем страх, — роде историй о висельниках».

Потом я услышал о цепочке ворованных текстов, о разлетевшихся страницах рукописи из Сарагосы, пошедшей не по рукам, а по письменным столам. Их переписывал Шарль Нодье, сюжет «Мальтийского рыцаря» Вашингтона Ирвинга был взят из романа Потоцкого.

Сюжеты воровали, заимствовали, и это означало историческое признание.

А знакомый филолог заметил:

— «Рукопись, найденная в Сарагосе», — это большой рассказ «Честное слово».

Я помнил рассказ о маленьком мальчике, что стоял на бессмысленном посту часами — из-за данного кому-то слова.

Но представления о сюжете эти сведения не прибавляли.

Когда в ночи поезд нёс меня в маленький нефтяной город, сосед по вагону терзал гитару. Он пел быструю и чудную песню про девушку по имени Орландина. Непонятно было со слуха, что за буква в начале имени, «О» или «А». Этого не знал и мой попутчик. Но он знал твёрдо, что сюжет про Люцифера, притворившегося девушкой, есть сюжет испанский и взят из книги какого-то поляка.

Совсем иначе я двигался в направлении иных южных городов, и это, казалось, было совсем в другой жизни.

Один человек, которого я знал тогда, упрекал меня в несолидности.

— Что у тебя за неизлечимая болезнь, — говорил он, — что тебя всё время тянет куда-то на перекладных, нет чтобы на автобусе спокойно доехать, купить пансион, занимался бы там своими рукописями…

Он рассказывал мне, как жил в Испании и бегал утром по берегу моря. Однажды его обогнал человек и, не оборачиваясь, бросил:

— Morgen![215]

Это означало, что только немец может трусить по испанскому пляжу в восемь часов утра.

Выслушав эти истории — настоящий гимн респектабельности, я двинулся в путь на запад — неизвестно зачем.


…Я жил тогда посреди Европы и вдруг покинул уютное жильё, будто Толстой своё имение. Настоящая перемена участи поджидала меня на следующий день, когда я тормознул на бензоколонке фуру, не догадываясь, куда едет грузовик. Путешествие было странным, и, пересаживаясь с одной машины на другую, попал я как раз в Каталонию.

В кафе у границы я увидел прихрамывающую девушку. Она оказалась итальянкой из Неаполя, жившей, впрочем, в Берлине, а в хромоте была виновна натёртая мозоль. Девушка задумчиво жевала огромный арбузный ломоть. Это был второй день её двухнедельного отпуска, и она предложила составить ей компанию. Мешая английский язык с немецким, мы выбрали для общения нечто среднее.