Дорога на Лос-Анжелес — страница 20 из 30

Но есть Ницше. Фридрих Ницше.

Я попробовал его.

Молился я так:

– О дорогой возлюбленный Фридрих!

Не годится. Как будто я педик.

Я начал снова:

– О дорогой мистер Ницше.

Еще хуже. Потому что я начинал думать о его портретах на титульных листах книг. Там он выглядел типичным золотоискателем сорок девятого года, с такими же неряшливыми усами, а сорокадевятников я презирал.

Кроме того, Ницше уже умер. Много лет покойник. Писатель-то он бессмертный, и слова жгут огнем со страниц его томов, к тому же – великое влияние на весь современный век, но живее от этого он не станет, и я это хорошо понимаю.

Потом я попробовал Шпенглера.

Я сказал:

– Дорогой мой Шпенглер. Ужасно.

– Эй вы, Шпенглер. Ужасно.

– Послушайте, Шпенглер! Еще ужаснее.

Я сказал:

– Что ж, Освальд, как я уже говорил… Бррр. Гаже не бывает.

Оставались мои женщины. Они тоже умерли; может, хоть в них чего отыщу. Одну за другой я перебрал их всех, но безуспешно: стоило о них подумать, как на меня накатывала дикая страсть. Ну может ли человек испытывать страсть и молиться? Это же скандалезно.

После этого я передумал – и все насмарку – о стольких людях, что утомился от всей этой затеи и уже готов был все бросить, как вдруг в голову мне пришла отличная мысль: а заключалась она в том, что я должен молиться не Богу, не кому другому, а самому себе.

– Артуро, друг мой. Любимый мой Артуро. Ты, кажется, страдаешь так сильно и так несправедливо. Но ты храбр, Артуро. Ты напоминаешь мне могущественного воителя, покрытого шрамами миллионов завоеваний. Что в тебе за мужество! Что за благородство! Что за красота! Ах, Артуро, как же ты на самом деле прекрасен! Я так тебя люблю, мой Артуро, мой великий и могучий бог. Так плачь же, Артуро. Пусть слезы твои стекают вниз, ибо жизнь твоя есть жизнь борений, жизнь одной горькой битвы до самого конца, и никто не ведает об этом, кроме тебя, прекрасного воина, что сражается в одиночку, ни разу не дрогнув, величайший герой, подобных которому мир никогда не знал.

Я опустился на корточки и рыдал, пока не заболели бока. Я распахнул рот и выл, и становилось так хорошо, так сладко было плакать, что скоро я уже смеялся от удовольствия, хохотал и плакал, и слезы катились градом по лицу и омывали мои руки. Я мог бы так рыдать часами.

Прервали меня шаги в гостиной. Монины шаги. Я встал и вытер глаза, но все равно знал, что они покраснели. Запихав порванную юбку под рубашку, я вышел из чулана. Чуть кашлянул, прочищая горло, дабы показать, что я со всем окружающим запанибрата.

Мона не знала, что дома кто-то есть. И свет не горел, и все остальное, и она думала, что в квартире никого. Она посмотрела на меня в удивлении, будто впервые видела. Я сделал несколько шагов, туда-сюда, покашливая и мыча какую-то мелодию, а она все таращилась на меня, не произнося ни слова, но и глаз от меня не отрывая.

– Ну, – сказал я. – Ты критик жизни – скажи что-нибудь.

Взгляд ее остановился на моей руке:

– У тебя палец. Он весь…

– Это мой палец, – ответил я. – А ты – отравленная Богом монахиня.

Я запер за собой дверь ванной и сбросил лохмотья в вентиляционную шахту. Затем перевязал себе палец. Я стоял перед зеркалом и смотрел на себя. Я любил свое лицо. Я считал себя очень привлекательным человеком. У меня хороший прямой нос и чудесный рот, а губы ярче женских, сколько бы краски и прочего фуфла женщина бы на себя ни понамазала. Глаза у меня большие и ясные, нижняя челюсть слегка выдается – сильная челюсть, челюсть, обозначающая характер и самодисциплину. Да, прекрасное лицо. Много чего в нем может заинтересовать человека со вкусом.

В шкафчике с лекарствами я наткнулся на материнское обручальное кольцо – она обычно оставляла его там, моя руки. Я подержал кольцо на ладони, изумленно его разглядывая. Подумать только – вот это кольцо, этот кусок простого металла скреплял брачные узы, что произвели на свет меня! Невероятно. Много же мой отец соображал, покупая это кольцо: что оно будет символизировать союз мужчины и женщины, из которого появится один из величайших людей мира. До чего же странно было стоять в ванной и осознавать такие вещи! Будто эта глупая железка понимала собственное значение. Но придет день, и она станет коллекционной редкостью неописуемой ценности. Я видел музей, в который люди валом валят поглазеть на семейные реликвии Бандини, слышал крики аукциониста, и, наконец, какой-нибудь Морган или Рокфеллер завтрашнего дня задирает свою цену за это кольцо до двенадцати миллионов долларов – просто потому, что носила его мать Артуро Бандини, величайшего писателя, какого только знала земля.

Семнадцать

Прошло полчаса. Я читал на диване. Перевязанный палец заметно торчал. Однако Мона по его поводу больше ничего не говорила. Она сидела на другом конце комнаты, тоже читала, жевала яблоко. Открылась дверь. Мать вернулась от дяди Фрэнка. И первым делом заметила перевязку на пальце.

– Боже мой, – сказала она. – Что случилось?

– Сколько у тебя денег? – ответил я.

– Но твой палец! Что произошло?

– Сколько у тебя денег?

Руки ее затрепетали в обдерганной сумочке, пока она посматривала на мою перевязку. Она слишком волновалась, слишком боялась открыть кошелек. Он упал на пол. Она подняла его, колени потрескивали, руки шарили, нащупывая замочек. Наконец Мона поднялась и взяла у нее кошелек. Совершенно без сил, волнуясь за мой палец, мать рухнула в кресло. Я знал, что сердце у нее бешено колотится. Переведя дух, она снова спросила о перевязке. Но я читал. Я не ответил.

Она спросила опять.

– Поранил. – Как?

– Сколько у тебя денег? Мона сосчитала.

– Три доллара и немного мелочи, – пробормотала она.

– Сколько мелочи? – настаивал я. – Поточнее, пожалуйста. Мне нравятся точные ответы.

– Артуро! – воскликнула мать. – Что произошло? Как ты его поранил?

– Пятнадцать центов, – ответила Мона.

– Что с пальцем? – крикнула мать.

– Дай мне пятнадцать центов, – сказал я.

– Подойди и возьми, – сказала Мона.

– Но Артуро! – сказала мать.

– Дай их сюда! – рявкнул я.

– Ты не инвалид, – сказала Мона.

– Еще какой инвалид! – встряла мать. – Посмотри только на его палец!

– Это мой палец! И дай мне эти пятнадцать центов – ты!

– Если так хочется, подойди и возьми.

Мать вскочила с кресла и уселась со мной рядом. Начала гладить меня по волосам, убирая их со лба. Пальцы у нее были горячими, а тальком она так напудрилась, что от нее воняло, словно от младенца – от пожилого младенца. Я немедленно встал. Она протянула ко мне руки.

– Твой бедненький пальчик! Дай посмотрю. Я подошел к Моне.

– Дай сюда пятнадцать центов.

Она не давала. Деньги лежали на столе, но она отказывалась дать их мне.

– Вот они. Бери, если хочешь.

– Я хочу, чтобы ты мне их дала. Она фыркнула от отвращения.

– Дурак! – сказала она.

Я засунул монеты в карман.

– Ты об этом еще пожалеешь, – сказал я. – Как бог мне судья, ты еще раскаешься в такой наглости.

– Хорошо, – ответила она.

– Я уже устал ишачить на двух паразитов женского пола. Точно вам говорю – я уже почти достиг апогея собственной стойкости. В любую минуту сейчас я готов бежать из этого рабства.

– Фу-ты ну-ты, – осклабилась Мона. – Так чего ж ты не сбежишь прямо сейчас – сегодня же? Все только счастливы будут.

Мать моя совершенно ничего не понимала. Она озабоченно раскачивалась взад-вперед, так ничего и не выяснив про мой палец. Весь вечер голос ее звучал у меня в ушах очень смутно.

– Семь недель на консервной фабрике. Я уже сыт по самое горло.

– Как ты его поранил? – повторяла мать. – Может, у тебя заражение крови.

Может, и заражение! На какой-то миг я подумал, что это возможно. Повкалываешь на фабрике в антисанитарных условиях – еще и не то будет. А может, там уже и есть заражение. Я, пацан из бедной семьи, впахиваю на этой каторге, и вот что в награду – заражение крови! Бедный паренек, горбачусь тут на пару теток, потому что должен. Бедный паренек, никогда и не пикну; и вот теперь умереть от заражения крови из-за тех условий, в которых зарабатывал на хлеб, чтобы прокормить эти два рта. Мне хотелось разрыдаться. Я повернулся к ней и заорал:

– Как я его поранил? Я скажу тебе, как я его поранил! Теперь ты всю правду узнаешь. Теперь ее можно открыть. Ты узнаешь всю демоническую правду. Я поранил его в машине! Я поранил его, тратя свои молодые годы в рабстве на этих консервных галерах! Я поранил его, потому что рты-присоски двух паразиток зависят от меня. Я поранил его из-за идиосинкразии природной сообразительности. Я поранил его из-за ползучего мученичества. Я поранил его, потому что судьба мне в догматизме не откажет! Я поранил его, потому что метаболизм моих дней не откажет мне ни в каком рецидиве! Я поранил его из-за бробдиньягского благородства цели!

Мать сидела пристыженная, ничего из моих слов не понимая, однако чувствуя, что я пытался сказать, – сидела, опустив глаза, плотно сжав губы, невинно уставясь на собственные руки. Мона вернулась к своей книжке, хрумкала яблоком и не обращала на меня никакого внимания. Я повернулся к ней.

– Благородство цели! – завопил я. – Благородство цели! Ты слышишь меня – ты, монашка?! Благородство цели! Но теперь я утомлен всем и всяческим благородством. Я взбунтовался. Я вижу новый день для Америки, для меня и моих сотоварищей по этим галерам. Я вижу медовую землю с молочными реками. Я прозреваю ее и говорю: да здравствует новая Америка! Да здравствует. Хайль! Ты меня слышишь, монахиня? Я говорю хайль! Хайль! Хайль!

– Фу-ты ну-ты, – ответила Мона.

– Не усмехайся, омерзительное чудовище!

В горле у нее что-то презрительно вякнуло, она цапнула свою книжку и повернулась ко мне спиной. И тут я впервые обратил внимание на то, что она читала. Новехонькая библиотечная книга в ярко-красной обложке.