Не успел я пригнуться, как она цапнула со стола вазу и швырнула ее. На таком близком расстоянии промахнуться трудно. Ваза ударила меня, едва я повернул голову. Попала мне куда-то за ухо и разлетелась вдребезги. На миг я испугался, что это разлетелся мой череп. Но разбилась всего лишь маленькая хрупкая вазочка. Тщетно я ощупывал голову в поисках крови. Ваза разбилась, меня даже не оцарапав. Звонкие осколки рассыпались по всей комнате. Ни единой капельки крови на мне, и ни единый волосок не шелохнулся.
Чудо!
Спокойный и уцелевший, я обернулся. Воздев к потолку палец, будто один из Апостолов, заговорил я:
– Даже Господь Всемогущий – на нашей стороне. Аминь говорю я вам, хоть и разбиваются вазы о наши головы, но не ранят нас, и главы наши не раскалываются.
Она обрадовалась, что я не пострадал. Закатываясь хохотом, убежала в спальню. Рухнула на кровать, и я слышал, как она все ржет и ржет. Я стоял в дверях и смотрел, как она выкручивает от восторга подушку.
– Смейся, – сказал я. – Валяй. Ибо «аминь» говорю тебе я, тот смеется хорошо, кто смеется последним, и ты должна согласиться с этим, сказав: так, истинно, и еще раз так – так говорил Заратустра.
Двадцать три
Вернулась домой мать, в руках полно пакетов. Я соскочил с дивана и зашел следом на кухню. Мать сложила покупки и повернулась ко мне. Она запыхалась к лицу прихлынула кровь, поскольку лестница всегда была для нее чересчур крута.
– Ты прочла книгу?
– Да, – выдохнула она. – Конечно, прочла. Я схватил ее за плечи, стиснул их пожестче.
– Это великая книга, правда? Отвечай быстро! Она стиснула перед собой руки, покачнулась, закрыла глаза.
– Конечно, правда! Я ей не поверил.
– Не лги мне, пожалуйста. Ты прекрасно знаешь, я ненавижу все формы притворства. Я тебе не фальшивка. Я всегда хочу истины.
Тут поднялась Мона, зашла в кухню и встала в дверях. Оперлась о косяк, сцепив руки за спиной, и улыбнулась улыбкой Моны Лизы.
– Скажи это Моне, – потребовал я. Мать повернулась к Моне.
– Я прочла ее – правда, Мона? Выражение Мониного лица не изменилось.
– Видишь! – торжествующе произнесла мать. – Мона знает, что я ее читала, правда, Мона?
И снова повернулась к Моне.
– Я же сказала, что мне понравилось, правда, Мона?
Лицо Моны оставалось точно таким же.
– Видишь! Мона знает, что мне понравилось, – правда, Мона?
Я заколотил себя кулаками в грудь.
– Господи боже мой! – орал я. – Да говори ты мне! Мне! Мне! Мне! Не Моне! Мне! Мне! Мне!
Мать засуетилась, в отчаянье прижимая руки к груди. Что-то ее сильно напрягало. Она вовсе не была в себе уверена.
– Но я же тебе сказала, что я подумала: книга замечательная!
– Не ври мне. Никакого крючкотворства. Она вздохнула и твердо повторила:
– Она замечательная. В третий раз тебе говорю: замечательная. Замечательная.
– Хватит врать.
Взгляд ее бегал и прыгал по всей кухне. Ей хотелось закричать, заплакать. Она сжала пальцами виски и попыталась придумать, как бы еще мне это сказать.
– Тогда чего же ты от меня хочешь1?
– Я хочу правды, если ты не возражаешь. Только правды.
– Ну хорошо тогда. Правда в том, что она – замечательная.
– Хватит врать. Самое меньшее, чего я могу ожидать от женщины, давшей мне жизнь, – это хотя бы малейшее подобие правды.
Она сжала мне руку и заглянула в глаза.
– Артуро, – умоляюще произнесла она. – Клянусь тебе, мне понравилось. Клянусь.
Она не кривила душой.
Ну вот наконец хоть что-то. Вот женщина, которая меня понимает. Вот, прямо передо мной, эта женщина, моя мать. Она меня понимает. Кровь от крови моей, кость от кости, она может оценить по достоинству мою прозу. Она может встать перед лицом всего мира и объявить, что проза моя – замечательна. Вот женщина на все времена, женщина-эстет, несмотря на все свои простонародные замашки, интуитивный критик. Что-то во мне смягчилось.
– Мамочка, – прошептал я. – Миленькая мамочка. Милая, дорогая моя мамочка. Я так тебя люблю. Жизнь у тебя такая трудная, моя дорогая, дорогущая мамочка.
Я поцеловал ее, ощутив губами солоноватые морщинки у нее на шее. Она казалась такой усталой, такой изработавшейся. Где же справедливость в этом мире, если такая женщина вынуждена страдать, не жалуясь ни на что? Есть ли Господь Бог на небесах, который рассудит и признает ее своею? Должен быть! Должен!
– Миленькая мамочка. Я посвящу свою книгу тебе. Тебе – моей маме. Моей маме, с благодарной признательностью. Моей маме, без которой эта великая работа была бы невозможна. Моей маме, с благодарной признательностью от сына, который не забудет этого никогда.
Взвизгнув, Мона развернулась и скрылась в спальне.
– Смейся! – заорал я. – Смейся! Ослица!
– Дорогая мамочка, – продолжал я. – Дорогая моя мамулечка.
– Смейся! – говорил я. – Ты, интенсивная ублюдица! Смейся!
– Милая моя мамочка. Тебе, моей мамочке: целую!
И я поцеловал ее.
– Главный герой напомнил мне тебя, – улыбнулась она.
– Дорогая моя мамулечка.
Она закашлялась, засомневалась в чем-то. Что-то ее беспокоило. Она пыталась что-то сказать.
– Вот только… а твоему герою обязательно нужно ухаживать за этой негритянкой? За той женщиной из Южной Африки?
Я рассмеялся и обнял ее. Это действительно забавно. Я поцеловал ее и потрепал по щеке. Хо-хо, ну прямо как дитя малое, просто вылитый младенец.
– Дорогая моя мамуля. Я вижу, мой стиль оказал на тебя глубокое воздействие. Он растревожил тебя до самых краев твоей чистой души, милая моя, дорогая моя мамочка. Хо-хо.
– И все эти дела с китайской девушкой мне тоже не очень понравились.
– Мамочка. Дорогая моя маленькая мамочка.
– И с эскимоской. По-моему, это ужасно. Меня чуть не стошнило.
Я погрозил ей пальцем.
– Ну, ну. Давай исключим отсюда пуританство. Давай без ханжества. Давай попробуем относиться к этому логически и философски.
Она закусила губу и нахмурилась. Что-то еще грызло ее голову изнутри. На секунду она задумалась, потом просто взглянула мне в глаза. Я уже понимал, в чем дело: она боялась об этом заикнуться, чем бы оно ни было.
– Ну? – произнес я. – Говори. Выкладывай. Что еще?
– То место, где он спал с хористками. Мне оно тоже не понравилось. Двадцать хористок! Это ведь ужасно. Мне это совсем не понравилось.
– Почему это?
– По-моему, он не должен спать со столькими женщинами.
– Ах вот как, а? И почему же не должен?
– Мне просто так кажется – вот и все.
– Отчего же? Не ходи вокруг да около. Выражай свое мнение, если оно у тебя есть. А иначе – закрой рот. Вот женщины!
– Ему следует найти себе славную чистенькую девушку-католичку, остепениться и завести с нею семью.
Так вот оно что! Наконец-то истина вышла наружу. Я схватил ее за плечи, развернул и уставился прямо в глаза.
– Посмотри на меня, – сказал я. – Ты претендуешь на то, чтобы быть моей матерью. Так посмотри же на меня! Похож я на человека, способного продать свою душу за обычный презренный металл? Ты считаешь, меня колышет простое общественное мнение? Отвечай!
Она отпрянула.
Я заколотил себя кулаком в грудь.
– Отвечай! Не стой здесь, как женщина, как идиотка, как буржуазка, как католическая ханжа, всюду вынюхивающая мерзость похоти. Я требую ответа!
Теперь она уже кинулась в атаку.
– Главный герой у тебя – гадкий. Он прелюбодействует почти на каждой странице. Женщины, женщины, женщины! Он с самого начала нечестив. Меня от него мутило.
– Ха! – сказал я. – Наконец-то правда вышла наружу! Наконец-то ужасная правда высунула морду! Папизм возвращается! Снова католический разум! Папа Римский размахивает своим похабным знаменем!
Я зашел в гостиную и обратился к двери: – Вот ты все и получил. Загадка Вселенной. Переоценка ценностей, уже переоцененных. Римский католицизм. Быдлизм. Папизм. Римская Блудница во всем ее безвкусном ужасе! Ватиканство. Да, истинно говорю я вам, что, пока не станете вы соглашателями, прокляты останетесь во веки вечные! Так говорил Заратустра!
Двадцать четыре
После ужина я принес манускрипт на кухню. Разложил листы на столе и зажег сигарету.
– Посмотрим теперь, насколько это глупо. Начав читать, я услышал, как Мона запела.
– Тихо!
Я устроился поудобнее и прочел первые десять строк. Дойдя до конца десятой, я отбросил книгу, словно дохлую змею, и встал из-за стола. Прошелся по кухне. Невозможно! Не может быть!
– Тут что-то не так. Здесь слишком жарко. Меня это не устраивает. Мне нужно пространство, побольше свежего воздуха.
Я открыл окно и выглянул наружу. За спиной у меня лежала книга. Ну что, Бандини, – вернись к столу и дочитай. Не стой у окна. Тут книги нет, она вон там, у тебя за спиной, на столе. Иди и читай.
Плотно сжав рот, я сел и прочел еще пять строк. Кровь прихлынула к лицу. Сердце пыхтело, как колесный пароход.
– Это странно; в самом деле очень странно.
Из гостиной доносился голос Моны. Она пела. Гимн. Господи, гимны – и в такое время. Я открыл дверь и высунул голову.
– Прекрати петь сейчас же, а то я тебе в самом деле кое-что глупое покажу.
– Я буду петь, если мне захочется.
– Никаких гимнов. Я запрещаю гимны.
– И гимны тоже буду петь.
– Споешь гимн – и ты покойница. Выбирай.
– Кто покойница? – спросила мама.
– Никто, – ответил я. – Пока – никто.
Я вернулся к книге. Еще десять строк. Я подскочил и стал кусать себе ногти. Надорвал на большом пальце заусенец. Вспыхнула боль. Зажмурившись, я стиснул заусенец зубами и рванул. Под ногтем появилась капелька крови.
– Кровоточи! Кровоточи до смерти!
Одежда липла к телу. Ненавижу эту кухню. Стоя возле окна, я смотрел, как по бульвару Авалон сплошным потоком текут машины. Никогда не слыхал я такого шума. Никогда не чувствовал такой боли, как в большом пальце. Боль и шум. Все клаксоны мира собрались на этой улице. Грохот сводил меня с ума. Не могу я жить в таком месте, да еще и писать. Где-то внизу раздалось зудение крана в ванной: зззззззззззз. Кому понадобилось лезть в ванну в такое время? Какому врагу рода человеческого? Может, водопровод вышел из строя? Я сбегал через всю квартиру в нашу ванную и спустил вод