Дорога на Москву — страница 16 из 61

Второй отличительной особенностью Новогрудка было то, что в нем родился Адам Мицкевич. На самом деле он родился на хуторе Заосье между Новогрудком и Барановичами, но в фарном костёле города его крестили, здесь он учился, о новогрудском замке написал поэму «Конрад Валленрод», и поэтому Новогрудок и Мицкевич были неразделимы. Стихи Мицкевича не просто витали над городом – они уносили его в вечность. «О Литва, моя Отчизна!» – читал я, и у меня на глаза наворачивались слёзы. Я видел исчезнувшую страну, в которой жили великаны, охотившиеся на зубров, и немецкие рыцари казались рядом с ними пигмеями. Страна эта растворилась во времени подобно Атлантиде, однако память о ней хранили развалины замка, озеро Свитязь, на берегах которого Адам встречался с Марылей, окрестные холмы, поросшие дубами и соснами.

Но была в городе ещё одна особенность, которую я долго не мог уловить. Люди, жившие в Новогрудке, отличались от минчан, брестчан, полочан и даже гродненцев. Я никак не мог понять, в чём это отличие. Характер? Манера поведения? Особенности речи? Всё то, да не то. И только недавно я сообразил: дело в чувстве собственного достоинства, как нынче принято выражаться – ментальности новогрудца. Он не зазнайка, но и не простак. Насмешник, но и не хам. Заводила, но и не позёр. Тысячелетняя история вылепила тип городского жителя, никого не презирающего, но и никому не завидующего. Новогрудец одинаково иронично относился как к полякам, так и к русским. А главное, он чувствовал себя ровней столичным жителям, его вполне устраивал Новогрудок – город на высокой горе, с которой далеко видно.

Кстати говоря, на улицах Новогрудка часто слышалась польская речь. Каждый сознательный поляк – а надо ли говорить, что все поляки сознательны? – считал своим долгом приехать на родину великого Адама и взойти на холм, насыпанный руками его почитателей.

Первая девочка, в которую я влюбился, была полька. Она приехала с делегацией польских школьников, которую мы принимали в нашем девятом классе. Это было нежное создание с пшеничными волосами, карими глазами и тонким станом. Подобный тип нежной красоты навсегда остался для меня эталоном. Звали её Гражиной. Я повёл Гражину на холм Мицкевича. Мы убежали вперёд от группы, я втащил её за руку наверх, и уже у камня со стихами Пушкина ляпнул:

– Ты очень красивая!

– Бардзо пшиемне, – прошептала она, покраснев.

В памяти навсегда остались локон волос на изящной шее, смущённо-лукавый взгляд исподлобья, тень улыбки на губах, нежные очертания маленькой груди под белой кофточкой.

«Самые красивые женщины – польки», – с тех пор говорил я в мужской компании, и мне мало кто возражал. Иногда исправляли «польку» на «полячку», и я тоже не возражал.

В университете я выучил польский язык. Отчасти для того, чтобы читать в оригинале Мицкевича, не забывая, однако, что по крови он литвин, то есть белорус. Но отчасти и для того, чтобы в нужный момент объясниться с прекрасной Гражиной или Терезой. Я верил, что рано или поздно этот момент наступит.

Но та Гражина, новогрудская, мелькнула и пропала. А я продолжал подбираться к своему застолью.

Минск. Университет

В университете, в который я поступил шестнадцати лет, застолий у меня почти не было.

Во-первых, с первого курса я попал в спортсмены. В Новогрудке я поигрывал в настольный теннис, и вполне понятно, что в университете я решил продолжить карьеру теннисиста. Отсидев четыре часа на лекции по истории КПСС, я отправился в главный корпус университета записываться в секцию.

– Ты куда? – вдруг поймал меня за руку человек в спортивном костюме.

– Играть в настольный теннис, – честно признался я.

– В теннис? – изумился человек. – Зачем тебе теннис? Пойдем в борцы!

– В какие борцы? – в свою очередь удивился я.

– Вольники.

Человек крепко держал меня за руку, и вырваться из его хватки я не смог. Это был Владимир Семёныч, мой будущий тренер по вольной борьбе. Намётанным глазом он сразу определил во мне зелёного первокурсника, из которого можно выковать борца.

– Но почему? – недоумевал я.

– Потому что ты готовый мухач. Сколько весишь?

– Килограммов пятьдесят.

– Вот именно, – удовлетворённо кивнул Владимир Семёныч. – Мы из тебя сделаем человека.

И он оказался прав. Человека из меня сделали.

Я стал тренироваться три, а то и четыре раза в неделю. Мне выдавали талоны на питание. Я ездил на соревнования в разные города Союза. Но главное – мне теперь нельзя было пить не только вино и водку, но и пиво. Какие уж тут застолья.

Правда, застольями наши студенческие посиделки не назовёшь. Бутылка вина «Биле мицне» по рубль ноль две, двести грамм «весёлых ребят» – жареной кильки или мойвы, буханка хлеба. У тех, кто приехал учиться из деревни, всегда было сало.

Ребята выпивали-закусывали, я боролся, потихоньку наращивая мышцы. Самым большим моим достоинством была худоба. Владимир Семёныч просто плакал от счастья, взвешивая меня.

– Пятьдесят три пятьсот! – ласково двигал он гирьку по шкале. – Полтора килограмма в парилке сгоним – и призовое место в кармане!

На первенстве вузов республики в моей категории выступало не больше десяти человек, и выиграв две схватки, я становился призёром, что приносило команде университета золотые баллы. Мастера спорта в более тяжёлых категориях столько не давали, выиграв и пять схваток. А выигрывать им было трудно, против них выходили такие же мастера, если не лучше.

Борьба, кстати, была неплохим аргументом и на экзаменах. Честно скажу: мой английский язык всегда оставлял желать лучшего. Я помню лишь один случай, когда я легко и свободно протрепался на нём больше часа. Это было в Болгарии. Мы сидели за столиком в баре, я и какой-то американец, и я ему рассказывал, как ловят хариуса в Налибокской пуще.

– Наживляешь ручейника, – со знанием дела говорил я, – заходишь в воду и забрасываешь наживку под берег. Когда ты стоишь в воде, рыба тебя не боится. И если в реке есть хариус, он твой. Подсекаешь и выводишь на берег, всё очень просто.

Американец часто перебивал меня, пытаясь рассказать о том, как он ловит лосося в горах, но я был неумолим.

– Слушай сюда, – ласково накрывал я его руку своей, и он тут же затыкался. – Берёшь ручейника…

Говорили мы, конечно, по-английски. Американец в конце концов обиделся, что ему не дают вставить слово про лосося, и принёс ещё два стаканчика виски. К этому моменту мы выпили не меньше бутылки.

– Ты меня будешь слушать или нет? – посмотрел он на меня прямым американским взглядом.

– Конечно, – сказал я.

– Ты знаешь, какие у нас лососи? Во!

Он широко развёл руки и свалился со стула. Я помог ему подняться.

– У нас тоже «во!», – сказал я, но руки разводить не стал. – Теперь моя очередь угощать.

Я отправился к стойке бара, и когда вернулся с двумя стаканчиками виски, вместо американца за столиком сидела девица.

– Пить будешь? – по инерции спросил я её на английском.

– Спрашиваешь! – ответила она по-русски, и дальше всё было как обычно.

Думаю, тогда я свободно заговорил на английском потому, что оказался в чужой языковой среде. В голове произошло смещение, и я повёл себя неадекватно. Во всех других случаях мой английский был вполне адекватен. То есть его практически не существовало. Но этому тоже есть объяснение. Дело не в моих лингвистических способностях. В конце концов, белорусским, русским и польским я как-то овладел. За годы учёбы в школе я сменил не три класса, а три города, что уж говорить об учителях. А из учителей английского я помню одну – новогрудскую. Она была очень хорошенькая. Как я сейчас понимаю, преподавателем английского её взяли как жену военного. Военных в то время уважали, и директор школы, поразмыслив, зачислил Анну Петровну учительницей английского.

На первом же её уроке Саня Гарбацевич уронил ручку, полез за ней под парту – и вылез оттуда, во-первых, не скоро, а во-вторых, красный как рак.

– Ты что? – спросил я.

– На, – сунул он мне свою ручку.

– Зачем? – удивился я.

– Роняй! – прошипел он. – Бросай на пол и лезь за ней!

Я послушался. Парта находилась в первом ряду, и я сразу увидел ножки Анны Петровны. Они были восхитительны. Белые, округлые, едва прикрытые короткой юбкой. Видны были и трусики, тоже белые.

– Ну как? – спросил Саня, когда я вылез из-под парты не менее красный, чем он.

– Класс! – сказал я.

Саня ронял ручку ещё раз пять, я только три. Так вот, ножки у Анны Петровны были очаровательны, знание английского языка – отвратительное.

Как-то Сане прислал письмо дедушка из Америки. Он уехал туда ещё до войны, оставив бабушку с двумя детьми. Дедушка обещал их забрать к себе, когда устроится на новом месте, но началась война, и жизненные пути дедушки и бабушки разошлись. Но иногда дедушка присылал письма, рассказывая о себе и своей семье. У Сани в Америке было уже много кузин и кузенов. В этот раз дедушка прислал письмо на английском. Сначала Саня прочитал его сам, потом показал мне. Некоторые слова были мне знакомы, но их знал и Саня.

– «Гуд бай» и в Африке «гуд бай», – сказал он. – А вот о чём написано?

– Покажи Анне Петровне, – сказал я.

Мы показали письмо англичанке. Она внимательно рассмотрела его, особенно пристально последнюю страницу, где стояла дедушкина подпись, и сказала, что возьмёт письмо домой.

– Переведу со словарём, – объяснила Анна Петровна.

Вернула письмо она дня через три.

– А где перевод? – спросил Саня.

– Ой, куда-то сунула… – оглянулась по сторонам учительница. – Но ничего, я так расскажу. Дедушка написал, что живёт в Америке хорошо, и спрашивает, как вы. Интересуется здоровьем бабушки.

Саня не стал говорить Анне Петровне, что бабушка умерла лет десять назад. Мы показали письмо Татьяне Николаевне, нашей соседке. Она в прошлом году окончила институт и теперь работала в техникуме преподавателем.

– Про бабушку я не нашла, – сказала она, быстро просмотрев письмо, – но вот о том, что дедушка зовёт вас к себе в гости, здесь написано. Говорит, что оплатит проезд. А ещё про какой-то подарок спрашивает…