Их свидание прервал посыльный из депо, вызывальщик. Он принес неожиданное известие о назначении Сайфуллы в следующую ездку. Его напарник заболел, и отказ Сайфуллы неминуемо отразился бы на работе паровоза. К просьбе диспетчера не задержать отправки присоединился приказ дежурного по депо, ответственного за сроки. Товарный транзитный на Сарзань отправлялся через сорок минут. Времени оставалось в обрез на осмотр паровоза и сопряженную с отъездом беготню, и — еще минутка, чтоб ледяной водою сполоснуть лицо. Отдых отменялся.
— ...ты жди меня, мать, я вернусь, тис кантермен. Ты ложись и спи во всю мочь, отдыхай. Я вернусь, юкла! — И он убежал.
...теперь они отправлялись в путь уже без всякого торжества. Бригада Сайфуллы была давно на месте. Вождение паровозов еще не стало для них ремеслом; дополнительная нагрузка льстила им; она показывала, в какой степени нуждаются в них люди. Кроме того, все трое находились в том возрасте, когда человеку свойственно еще и еще раз испытывать свои силы. Профиль этого плеча дороги был им неизвестен, а Протоклитов отказал бригаде в сопровождении машиниста-наставника, потому что на товарную серию в Черемшанске их приходилось только два, и оба были в разъезде. С тем большим и даже приятным сознанием ответственности ребята поднялись на паровоз. Было 18.20. Свесившись на поручнях, Сайфулла принял жезл, условный металлический документ, с кольцом — хватать с хода поезда, и дал оглушительный свисток: молодые машинисты любили сигналить на всю станцию. В дальнейшем он действовал так, как если бы самый придирчивый экзаменатор следил за каждым его движеньем.
На быструю проверив все, он поставил золотники по ходу и сдвинул регулятор на треть зубчатой гребенки. Тотчас же в водомерной трубке прыгнула вода, а в топке алое, как бы подстриженное, затрепетало пламя. Дым плотными цинковыми хлопьями пополз назад, в депо. Зашевелились чугунные плиты под ногами, и станция — ее вечерние огни и звуки — сдвинулась куда-то в прошлое. Зеленая семафорная звезда, осеняющая дорогу в неизвестность, волшебно всплыла над головою... Станция стояла в низинке. Кочегар прибавил угля, а Сайфулла приспустил поддувало, чтобы не резать графика движения, требовалось пройти две ближайших станции с нагоном времени в двадцать семь минут. Машина была прекрасна, и в закрытой будке ни сквознячка; случись закуривать, спички хватило бы на пятерых. И Сайфулла придумал здесь, что скажет про паровоз Кате Решеткиной по возвращении из четвертого рейса.
«Я на нем ездию и песни пою!..» — скажет он Кате Решеткиной тоном бывалого русского машиниста, и та рассмеется на его понятное удальство таким звонким смехом, что и Марьям услышит из убогой Чукурги!
Итак, их было трое здесь, в этом, памятном для черемшанских летописей, пробеге. Помощником действовал Витя Решеткин, и было странно узнать, что у маленькой и кроткой Кати такой внушительный брат, еле умещавшийся под железным потолком будки. По-видимому, брился он перед поездкой: бумажкой был заклеен порез на губе... А при топке состоял тот самый Скурятников, что работал за целый оркестр в памятную ночь у Махуб-эби. По слухам, несмотря на сравнительную молодость, он успел пройти через кочегарки всех заводов в области, и отовсюду уводило его мечтанье, и везде беспощадно громили его как летуна. И правда, бессемейный, непривязчивый, он имел дурную склонность уходить вдруг, не попрощавшись. Бродяга по призванию и, следовательно, с врожденным пристрастием к огню, он, видимо, только здесь отыскал себе должность по нраву: законно блуждать по свету «со своим костерком под мышкой» — так определял страсть свою он сам. Ездить с ним бывало нескучно и, пожалуй, поучительно. На длинных перегонах он любил вспоминать свои приключения вслух, пока не накричит на него механик.
Так и сейчас. Едва минули Бармалеево, представилось ему, будто служил пожарным в Калуге. А уж кому и рассказывать про огонь, как не пожарному!.. В самом начале Решеткин еще подзадорил его:
— И врешь же ты, Скурятников, прямо как на экспорт!
— Э, не скажи, в Калуге хо-орошие пожары бывали! — откликнулся тот, поглядывая на слепительную щелку шуровочной дверцы.— И мясные ряды, например, а ветеринарная лечебница!.. А то, было еще у меня, горел купецкий дом на площади Жен Мироносиц... красота глядеть! — И по особой заманчивой глухоте в его голосе можно было предсказать, что истории его хватит до самой Куллы.— Я и раньше знал его: шикарный дом, на столбах и с галдарейками. Случалось, мимо проходишь, то кусочек ди-ивной музыки подслушаешь, то цветной зайчик с люстры на тебя упадет. А глаз у меня на эти штуки вещий, Соломон-глаз!.. Раз иду, и как-то нехорошо в окнах, маетно. Так меня мысль и обожгла: будешь ты, родной, вскорости гореть, дивно и по первому разряду. И войду в тебя, и посмотрю, какая в тебе жизнь происходит. Знаешь, в пожарной каске и во дворец пущают! И, скажи, неделя проходит — не горит. Месяц сошел — не горит. Полгода!..
Сайфулле было сейчас не до его огненных баталий. По этой ветке на Сарзань и дальше на Миас ему пришлось ездить лишь дважды, еще помощником. Боясь прозевать всякие низенькие путевые отметки, он высунулся за брезентовую шторку, и сразу все погасло — голос Скурятникова и шипенье инжекторов. Ударило ветром с размаху, и снежная крупка заколола бритые виски. Сперва не увидел ничего: только оранжевое зарево из поддувала, попрыгивая, бежало по снежным кочкам насыпи. Когда пригляделся — различил: слегка шевелилось волнистое ночное поле. Поземка играла с травяными кустиками, где были, и как бы расчесывала не очень ласково их. Впрочем, на протяжении четверти часа они пропали вовсе, и Сайфулла понял, что снежный покров в этом месте глубже. В выемках задувало еще сильнее. Помнилось, на карте здесь, судя по времени, обозначен был небольшой, в четыре тысячных, уклон. Не оглядываясь, он потянул проволоку свистка и дал один протяжный сигнал о большей бдительности: снежку прибавилось, и могли потребоваться тормоза. Взвилось визгливое облачко, и тотчас же вся кондукторская бригада показала ему с ходу белые сигнальные фонари. Их было семь, по числу тормозов в составе.
Все обстояло хорошо, в машине нигде не стучало. Сайфулла приспустил клапаны своей ушанки, чтоб не обжигало щеку с левой, подветренной стороны, и достал мороженое, оттаявшее в кармане, яблоко,— привезла мать. Оно приятно припахивало соломкой. Сладкий крупичатый сок брызнул из надкушенной кожуры.
Он подумал при этом, что мать приехала кстати. По дедовскому обычаю, которого, как и почтения к родительнице, никто не отменял, следовало показать матери свою невесту. Биби-Камал — хорошая женщина. (Он живо вспомнил ее поднятые руки и древнее, сытное тепло материнских объятий.) Пусть успокоится ее сердце, пусть сравнит Катю с той гордой и полуграмотной дикаркой! Конечно, Кате трудно будет вести эту первую беседу: мать Сайфуллы не умела по-русски. И еще жаль, что Катя не любит бус, не сурьмит бровей, не носит красивых, жестких и с синим отливом, косиц, чач тулум, как та, прежняя. «Но если бы ты увидела, ты сама отступила бы в тень, вчерашняя!» Он суеверно избегал произносить это имя, как будто теперь оно приобрело силу вызывать бурю или причинять неизлечимую болезнь; во всяком случае, оно мешало его искренности с Катей. В течение последнего года (ровно столько времени таскал он в кармане письмо из Альдермеша, прежде чем показать его Пересыпкину) имя Марьям следовало за ним всюду, заглушая радость, звуча отголоском бедствия и горечь придавая еде. Сайфулле представилось, что произойдет, если она однажды через гордость свою прорвется к нему в Черемшанск. Она придет в рубище, в тысячу раз красивее и чужее, чем прежде. Она спросит, улыбаясь и обнажая черные., в цвет агата, зубы (наверно, там, еще красят зубы, по старой моде, для большей женственности и очарованья): «Ты не радуешься мне, Сайфулла?»
Оскорбленная его испугом, она вскинет стрельчатые глаза и протянет письма, что удалось сберечь от ревнивых рук отца. Она скажет: «Возьми, это написано тобою; не стыдись. Ут алсын аларнэ,— пусть их съест огонь! А то кто-нибудь прочтет и донесет, что ты любил дочку кулака, и тебя прогонят отсюда старой метлой. Бери, у меня нет лучшего подарка для тебя». И он возьмет, потому что нехорошо оставлять улику в руках женщины, которую собираешься забыть. Она скажет еще: «Пойдем куда-нибудь в поле или, по старой памяти, на киюг, колодезь, а то нас увидят вместе, а это не нужно!» И он согласится, и всякий чужой взгляд будет причинять ему неловкость, потому что научился бояться того, чего раньше страстно добивался... Смеясь и видя его насквозь, она ударит его по сердцу: «Тебе стыдно со мной. Напуганная совесть кричит прежде, чем к ней прикоснулись. Наверно, ты стал честнее оттого, что заучил, в какую сторону открывают регулятор. Не стоит уважать дочь кулака, если она не сумела стать женою машиниста!» Очень сердитый на себя, что не прогнал ее сразу, он закусит губы и не промолвит ничего.
«...ну, как же она любит тебя, русская?»
О, если бы Катя любила, как умеют это женщины его племени. «Первая любовь дороже рукопожатья русской девушки: ведь в потемках сами собой соединяются руки, уж они устроены так. Или в два ее неосторожных взгляда верить?.. Скурятников злословил не зря, что товар этот доступнее, чем калоши нужных размеров в кооперативе. Альдермешские старики, имевшие несчастье выходить за пределы родной деревни, сказывали не раз про веселье и изменчивость русских жен. Они обжигают, как водка, и раньше срока приносят старость; они впиваются в грудь, как недуг, и сердце исходит грустными песнями, морщинится и увядает: никакая честная утеха не порадует его после первой опаляющей ночи; и когда насытится, она уйдет с первым русским... и они посмеются над тобой, Сайфулла, перед тем как схватиться в любовном ликовании!» У стариков выходило, что пьяный бог создавал эту женщину на радостях творенья, месил ее тесто на сладком вине и жгучей отравы прибавлял в него для крепости.
«Она марза! (Так в просторечии зовут старухи русских женщин.) Мать проклянет тебя за нее».