Старый казак Котин шел и пел обрывки того, что, сам не ведая, хранил в себе с далекого своего детства.
Кудрявились дымки, пахло хлебом.
Котин мерил шагами пустоши за Кашлыком. Ему виделось, как пустоши эти становятся полями и расстилаются поля – глазом не окинешь. В дождь растут хлеба, поднимаются, в вёдро наливаются зерна в колосья.
И глаза казака светились.
В этот день в юрте Бурнашки Баглая в первый раз очнулся Гаврила Ильин. Долго не закрывалась рана в его груди; он то лежал в тяжком забытьи, то метался в горячечном бреду; жизнь и смерть спорили в нем.
Дни и ночи, без сна, сидел около него великан. Он никому не позволял подолгу быть возле Ильина, выслал вон пятидесятника, явившегося от атамана, и самому атаману, когда тот зашел и замешкался в юрте, указал: "Иди, батька, пора". Огромной своей рукой он удерживал раненного, когда тот начинал биться и метаться; после укутывал его зипуном и овчиной. Со дна своего мешка доставал какие-то травы, собранные то ли на Волге, то ли еще на Дону, сухие, истертые в порошок; распаривал их в воде, прикладывал к ране, поил отваром. И когда восковое лицо Ильина покрылось смертной истомой, Баглай отирал ему лоб и струйку пенистой крови в уголке губ и, покачиваясь, кивал сам себе, бормотал, что-то неведомо кому рассказывая, и тонким голосом запевал диковатые песни без начала и конца.
И выходил того, кому, казалось, не жить.
Ильин проснулся, как бывало, в детстве после ночи со страшными снами. Миновавшая ночь казалась ему короткой. И он увидел белый поворот дороги и теплый, летний, насквозь озаренный солнцем подъем улицы, – там была мягкая, нагретая пыль и кусты татарника, и оттуда открывалось, – он знал это, – широким полукругом синее сверканье реки. И огромная, такая же, как вчера, но вечно новая жизнь, – жизнь, горящая и зовущая золотом неведомого счастья в степях за Доном, – стояла на дороге.
Счастье сразу нахлынуло на него. Он потянулся, еще в полудреме, с куги, где спал, к месту матери, которая, он слышал, за дверями ломала хворост и готовила кизяк для очага.
Вот она закончила свое дело и пар заклубился в дверях, и в клубах пара вошел с охапкой дров, щепы и сушняка громадный человек. И то ли заиндевели его волосы, то ли чернь их смешалась с сединой. В дверь увидел Ильин, что белизна улицы была от снега, а глина слепых юрт и заборов холодна; и была огромная незнакомая пустота за тем местом, где будто обрывалась улица. И он понял, что это не Дон, а Иртыш, и это и было то самое, куда звало его золотое горенье в задонских степях, то самое, куда он ехал и шел по дорогам своей жизни, плыл, ни к какому берегу не приставая, – и вот доехал, и больше ехать некуда.
Он сразу охватил это сознанием, но подробности еще были темны ему, и теперь он, точно явившись откуда-то издалека, точно наверстывая что-то, жадно с каждым мгновением впитывал эту новую жизнь; песня же радости не смолкала в нем.
Он хотел спрашивать, говорить.
– Кашлык?
Он подивился, что выговорил только одно слово, да и оно с таким трудом далось ему.
– Вот поспал, – сказал Бурнашка. – Чисто как я; так я-то хоть после дувана. Ты ж дуван царства Сибирского проспал. Молчи, меня слушай. Что надо – скажу, чего не скажу – знать тебе нечего.
На другой день Гаврила встал. Хотел выйти.
– Ветром сдует! – прикрикнул Баглай.
На третий день доковылял до улицы, прислонился к глиняному забору и с радостным удивлением смотрел, как толкутся неизвестно откуда взявшиеся крошечные мошки, вспыхивая против солнца.
Рядом был просторный двор юрты войскового казначея Мещеряка. Он сам стоял во дворе, в татарской распахнутой шубе. Перед ним сидел Брязга, держа между колен обеими руками рукоять длинной сабли.
Атаман Матвей руки сунул за кушак, ногу заложил за ногу – хером и, стоя в этой затейливой позе, отчитывал пятидесятника.
– Голубь ты. Голубиная твоя душа, – услышал Ильин.
Брязга открыл и закрыл рот – точно словил муху.
– Городим тын, держась за алтын, – продолжал Мещеряк, глядя сверху вниз немигающими бледно-голубыми глазами. – А бирюк ходит за Иртышом.
Брязга ответил:
– На бирюка есть огненный бой.
– Мужики таганками селитру с серкой таскают – волку клыки окуривать? Да лих: еще на мышиную отраву достанет ли?
– Ну, – сказал Брязга, – батька не крив.
Мещеряк пропустил это мимо ушей, с издевкой проговорил:
– Царевать приобыкли. Мягко да лестно. Здрав будь, царюй; сладкоречием сыт, а под горбок – мужицкую сошку!
Разговора Ильин не понял – слишком светло и радостно было у него на душе, – но, вернувшись, пересказал Баглаю. Великан сморщился, закрутил головой, что-то забормотал сердито, недовольно двигая ноздрями.
А про "бирюка" и в самом деле забыли. Казаки ездили по татарским селениям. Там завелись у них кунаки и побратимы.
Перед Николой Зимним двадцать казаков отправились ловить рыбу подо льдом в Абалацком озере. Пала ночь, рыболовы уснули у горячей золы костра. Был Абалак любимым Кучумовым городком.
Ночью вышел из лесу таившийся весь день Махмет-Кул. Татары перерезали сонных. Только один казак не дался ножу – отбился и в ту же ночь прибежал в Кашлык, к Ермаку.
Празднично было в городе, там готовились встречать день казацкого покровителя. Никто не ждал черной чести.
С проклятиями поднял Кольцо людей, как были в праздничных кафтанах – вскакивали они в седла.
– Сам, – сурово сказал Ермак и сел на коня.
Низко пригнувшись под хлеставшими ветками, летела казачья лава. Пар поднимался от конских крупов.
У Шамшинских юрт казаки настигли шайку Махмет-Кула.
Только немногие татары ушли живыми, но с ними – Махмет-Кул.
На обратном пути Ермак подъехал к Абалацкому озеру. Рядком, как спали, лежали зарезанные казаки. Кто спал на левом боку, не успел перевернуться на правый. Только голова, чуть тронь ее, откатывалась от тела.
И Ермак похоронил мертвецов на высоком Саусканском мысу, среди ханских могил.
Еще двое князей явились с повинной. Ишбердей из-за Яскальбинских болот и Суклем с речки, павшей в Иртыш ниже Тобола. Княжеские нарты с добровольным ясаком стояли у ворот Кашлыка.
Ермак принял князей так же, как Бояра. В их честь трубили трубачи и стрелки палили из пищалей. Атаман богато одарил обоих князей, и не видно было по его лицу, что только что отошла кровавая ночь у Абалацкого озера. – Служить буду тебе, – сказал Ишбердей. И назвал Ермака: – Рус-хан.
– Служи. Верно служи, – ответил Ермак и нахмурился, повысил голос: – А я не хан и не царь. Царь на Руси – Иван Васильевич, государь московский.
Узкий след прочерчивали на снегу лыжи и нарты.
Казаки в волчьих шубах длинной плетью погоняли упряжных собак. Ели конину, в земляных городках пили травяные настои, прокисшее запененное молоко и мед.
Волжская песня будила дремучую тайгу.
Люди были бесстрашны и, казалось, не знали устали.
Пятьдесят, тридцать, а то и двадцать человек приводили в покорность целые княжества. Товарищи-побратимы чуть не сам-друг пускались в нехоженные места и открывали новые земли.
Страна сбрасывала ханскую власть, как ветхую одежду с плеч долой.
А Ермак, устраивая Сибирскую землю, уже звал грамотками к себе на торг бухарских и русских купцов.
Старая, торная дорога из Бухары в Кашлык – пусть не заносит ее снегом, пусть бурьяном не зарастет она. И пусть лягут новые дороги – с Руси в город Сибирь.
На великом перепутьи станет этот город. И в нем – встреча гостей московских с гостями из Бухары, несчетно богатой.
Но еще задолго до весеннего разлива вод, всего через месяц с небольшим после занятия Кашлыка, когда ни облачка не омрачало казачьей удачи и победы, – разве только ночная резня под Абалаком, – в счастливом декабре 1582 года Ермак спросил атаманов, как они мыслят: слать ли послов сейчас или обождать?
Долгое молчание было ему ответом. Они сидели все вместе – шестеро атаманов и с ними Брязга. Они сидели у деревянного дома на юру, в темени горы. Отсюда был виден Иртыш в сизоватом льду. За рекой, широко сверкая на зимнем солнце, открывалась окрестность с лесками у берега, похожими отсюда на камыши, и черными борами на белых полях до самого неба.
Атаманы молчали. Ермак не торопил ответа. Кое-кто курил. Другие сидели, откинувшись, расстегнув ворот.
Был мир и ясный свет кругом с чуть вплетающимися золотыми нитями того поворотного часа, когда день начинает неумолимо склоняться к вечеру.
За муравьиной кучей города не видно холма по ту сторону оврага, за Сибиркой. А там, на оголенном погосте, с которого ветер выдул снег, все прибавлялось крестов, сбитых из жердей, – сверху две дощечки, сходившиеся острой крышей. А в закромах убывало пороху и свинца. За каймой лесов, в южных степях, залечивал раны Кучум и Махмет-Кул. Там стрела, призыв к священной войне, летела от кочевья к кочевью.
Сколько пути отсюда до сердца далекой Руси? И сколько обратного пути – не для казачьих гонцов, а для медлительного тяжеловесного стрелецкого ополчения?
Михайлов прикинул все это и спросил коротко:
– На год вперед считаешь?
Кольцо ожесточенно поежился.
– Матвейки Мещеряка отходная…
А Мещеряка будто ничего не касалось. На атаманских собраниях сидел брезгливый и полусонный. Сейчас он только чуть шевельнул глазом на красном, как сырое мясо, лице.
Ермак чертил прутиком по земле. Опять спросил, не подымая головы:
– Так что, браты-товарищи? Как мыслите?
Брязга вдруг сорвался с места.
– А так мыслю, братушка, что не пожили вольной волею. И не попробовали…
– Та ни, ноздрею нюхнули, – с усмешкой вставил Пан.
Брязга дернул шрамами на лбу, на щеках.
– И чего шли – с Дона слетели, с Волги слетели; со всей Руси слетели! И где же те казаки-товарищи, два ста, почитай, побитых?
Костлявое лицо Грозы с широко расставленными глазницами медленно багровело. Он несколько раз втянул воздух, будто порываясь что-то выговорить, то было для него тяжким трудом. Он выдавил наконец: