Дорога на простор — страница 7 из 54

В горнице было опрятно, просторно, сквозь окна узорно падал косой вечерний свет на шитые рушники, висевшие на голубоватых, с синькой беленных стенах, откуда-то доносился вкусный дух жареной снеди, и с ним смешивался свежий запах воды, листвы и молодых цветов, лившийся снаружи. Хлопнула дверь; быстрой упругой походкой вошел красавец в однорядке, русая, с рыжинкой, борода его, казалось, развевалась от стремительного движения.

Он увидал ожидавшего человека и тотчас, с довольным изумлением, приветствовал его, наполнив горницу раскатами своего голоса, и, хотя был человек невзрачен, в сермяжном зипуне, усадил его в почетный угол.

Человек завел разговор и, поклонясь, попросил снастей – на Волге рыбку половить.

Так он сказал по обычаю, но Дорош ответил не на слова, а на мысли, и громкий голос красавца в однорядке, как и каждое движение ладного тела, говорили, что хозяйственно-хлопотливая его жизнь радостна и прочна, что скрываться и вилять ему нечего и незачем утишать голос, раз его бог таким дал, – "вот он весь я!”

Дорош сказал, что гульба казаку не укор, что каждому своя голова советчик.

С любопытством, улыбаясь, поглядел на гостя:

– Простора ищешь?

И гость, тоже улыбнувшись, ответил:

– Всяк ищет простора по силе своей.

– Аль на Дону не красно?

– Бугаю красное – тошнехонько, – ответил гость и опять как бы в шутку.

За окнами раздался топот, крики, смех. Работники гнали в ночное дворовый скот.

– Сила! – сказал Дорош. – Думаешь, и я, молод был, на гульбу не хаживал? Да только вот она где – сила!

Гость мирно согласился:

– Коньки гладкие.

– Эти вот? Этих для домового обихода держу. Табунов моих ты не видел. На дальних лугах лето целое, на медвяных травах. Человека не подпустят, зубами разорвут, не кони – звери лютые!

– Голяков бы к тебе в науку…

Дорош весело захохотал.

– Хмельной колобродит: раззудись плечо, горы сворочу. А проспится – пшик своротил. Жизнь – она такая, какую кто похочет.

– Конешно, – поддакнул гость. – Котельщик гнет ушки тагану, где похочет.

Ничего не ответил Дорош, только вдруг лукавым шепотком, потянувшись к уху гостя, спросил:

– В царевой службе не служил ли ты? На ливонской войне под Ругодивом?[7] И под городом Могилевом?

Гость отстранился.

– Не корю, что ты! – успокоил Дорош. И с той же лукавой настойчивостью продолжал: – Величать-то тебя как? Слышу: Бобыль. Слышу: Вековуш. И впрямь, векуешь бобылем. Корня пускать не хочешь…

И приостановившись:

– …Слышу: Ермак.

– И Ермака знаешь?

– Дома-то, на Дону, как не знать! А еще: Василий будто ты, Тимофеевич, значит, по батюшке.

– Поп крестил, купель разбил…

– Имечко с водой-то и убежало, а?

Дорош довольно рассмеялся.

– И молод ты вроде, атаман… – Да ворон годов не сочтет? Тогда Дорош согнал улыбку, от которой лукаво светилось все его красивое лицо.

– Умен. Важнее нет для казака… – Остановился и серьезно, трубно громыхнул: – …для славного нашего Дона. Вот о нем и помни. Донская правда – атаманская правда. Тебя же зовут атаманом. Правда голытьбы не про тебя.

– А казацкая правда, голова-хозяин?

Дорош сдвинул густые брови.

– Знаешь ли, чего ищешь? Ты галаю на слово не поверь, даром что тоже зовется казак. Ты попытай его: что у него под зипуном? Холопья рубаха – вот что! Мы, вековечные казаки, мы одни – Дон!

– Истинно, – опять поддакнул гость. – Окаянным – окаянная правда. Только я уж поищу, голова-хозяин, той казацкой правды, уж поищу, не взыщи. Чуть раскосыми глазами, как бы мимоходом, поглядел в лицо Дорошу.

– Коли птицы всю склевали, там поищу, куда и птицы не залетывают. Найду и на Дон приведу, ой, гляди!

В ответ грохнул Дорош кулаком по столу.

– Всякого, от кого поруха реке, жизни не пожалеем, скрутим!

И, словно переждав, чтобы хозяин сказал, что надо, лукавые смешинки опять вернулись в его глаза.

– А погулять, что ж, – твоя голова, – я снаружи. Ищи белой воды, а то, может, лазоревых зипунишек. Речам же твоим не верю. Настанет пора, сам не поверишь, атаман. К нам вернешься. Потому струги и пороху дам, зерна отсыплю…

Они заговорили о зелье, о снасти и о доле из добычи, которая после возврата казаков с Волги будет причитаться Дорошу.

– За тобой не пропадет: вот этому верю.

Теперь, когда все сладилось, он кликнул:

– Алешка!

Из соседней горенки со жбаном в руках вошел Гнедыш, сын Дороша. Все у него было, как у отца, но был он меньше, тяжеловатей, чернее волосом, толстогубый. Будто к каждой черте примешивалось нечто, отчего мельчала она, набухала, лениво оплывая. И в глазах Гнедыша, по-отцовски круглившихся, не было отцовских золотистых смешинок, но совиным отливавшая желтизна. Жена Дороша давно умерла, говорили, что Алешка Гнедыш – сын ясырки-арнаутки, сырой и тучной, жившей в доме Дороша долго – до той поры, пока в возраст пришла девушка, которая сейчас, следом за Гнедышом, показалась в горнице с блюдом в руках. Она была простоволоса, сильная, высокогрудая, с золотым жгутом на затылке, и неслышный, легкий ее шаг говорил, какое наслаждение двигаться ее молодому телу.

Не поглядев на сына, с какой-то заботливой нежностью обернулся к ней Дорош:

– Уморилась? Задомовничалась?

То ли объясняя гостю, то ли для того, чтобы особенно ласково назвать девушку, он сказал:

– Рыбалка моя! Найденушка…

Она поставила блюдо.

– Не, на бахче посидела. В подпол лазила… Тебя ждала!

Дорош глянул на сына и, как бы объединяя его взором с девушкой, сказал:

– Мой Алешка побратался с Гаврюхой Ильиным. Пальцы порезали, кровью присягали. Ребячья блажь… Вот она – правда!.. Да я не про то. Я тебя по-отечески спрошу: где ж твои сыны, атаман? Всех, небось, по свету посеял – себе ни одного. Не себе сеял – другие и пожнут. Ну да…

Отмахнулся рукой, точно все отстраняя, взял с блюда серебряный ковш. То был почетный ковш, государев дар, сберегавшийся с самой Дорошевой службы в Москве.

– Во здравие тихому Дону.

Выпрямился, головой почти касаясь притолоки. Подал ковш гостю.

– Во здравие великому синему Дону! – ответил гость.

У станичной избы глашатай кидал шапку вверх:

– Атаманы молодцы, послушайте! На сине море поохотиться, на Волгу-матушку рыбки половить!..

А когда собралась вокруг голытьба, глашатай перевернул шапку донцем книзу. И в нее посыпались медные деньги.

Три дня пропивали угощение атамана ватаги – бобыля Ермака. Потом стали собираться на гульбу. Мочили ружья рассолом, чтобы железо, тронувшись ржавчиной, не блестело: на ясном железе играет глаз.

Шестьдесят плотников чинили и строили ладьи.

Гаврюха приходил на берег: он любил слушать, как визжали пилы, тюкали топоры, смотреть, как при ладном перестуке молотков крепкими деревянными гвоздями сшивались доски. Белые ребра стругов, словно костяки гигантских коней, высились, занимая весь плоский берег. Потом они одевались мясом. Иные ладьи были десять саженей длины. По борту их обвязывали лычными веревками, сплетенными с гибкими ветвями боярышника. Смолисто пахучие, чистые, без пятнышка, вырастали чудесные кони. Парень поглаживал их гладкие бока, готовые поднять и без отдыха, без устали понести сотни казаков, все казацкое воинство в могучем беге по живой, по широко катящейся водяной дороге туда, в неведомую ширь приволья, где всходит солнце, и туда, где рождается ночь, – куда не занести седока никакому коню…

Чадно валил дым костров – варили вар смолить суда. Камышовые снопы, удержанные обводными веревками, уселись вдоль бортов: укрытие от стрел.

На ладьях был руль спереди и руль сзади; что нос, что корма – одно и то же, – чтобы не тратить времени на повороты.

Плотники работали, голые до пояса. Маленький старичок, не скидавший рубахи, давал ополдень знак отдыхать. Люди садились на песок, на доски, на кучи стружек.

Полдничали. Старичок, кусая свой ломоть, подзывал Гаврюху.

– Ладные стружки, – говорил старичок, – ладные. Ничего… разумные, кзень. Сколько по земле ни ходи, не найдешь больше таких. Ни у турок, ни у немчинов. Наш, кзень, русак выдумал! Ты примечай, учись, казачок… Говорил ласково, охотно, дребезжащим, старческим, голосом и часто прибавлял какое-то свое, одному ему понятное, слово "кзень". Так и звали его в станице дед Антип Кзень. Как звался он раньше – забылось.

Слушать старика было приятно. Гаврюха усаживался подле.

– А как же ты, дедушка… ты-то и к немчинам, и к туркам хаживал? Гаврюха еще вытянулся, стал длинноног, тонок, но лицо его, погрубевшее, оставалось без следа бороды и усов, как у мальчика.

Удивительные вещи рассказывал старик.

– Пуста земля стала, – ласково уверял он. – Я-то знаю. Я те скажу: пусто, кзень, на миру стало. Люди-то, люди повывелись, какие прежде были. Атамана Нечайка знаешь? Знаешь Нечайка?

– Нечайка?

– Мингала? Бендюка? Десять казаков нонешних на копье поднять бы мог. Как закрыл очи Бендюк, прах его возвысили на гору высо-окую – все Поле глядело, чтобы вечно, кзень, жила слава. Да я вот один про то и помню… Старичок посмеялся чему-то, погладил свои тощие, сухонькие руки, почмокал губами.

– Струги-лебеди на море черном… Стены Царьграда, колеблемые, как тростник ветром… Атаманов голос – орлиный клекот… Сила! Девять жен было у меня – тут на реке, в желтой орде, в сералях бирюзовых. И они, казачок, не вылюбили той силы, огонь-вино не выжгло. Да, вишь, сама, сама, кзень, вытекла.

Он утвердительно и как будто сокрушенно покивал головой, но глаза его светились радостью. И Гаврюха, лежавший подле него на животе, подперев руками щеки, подумал, что глаза старика похожи на донскую воду.

– Тебе не быть таким, не-е… а все ж, может, возрастешь, добрый будешь казак. На гульбу идешь… ты не бойся. Ничего, кзень, не бойся. Смерти не бойся. Чего ее бояться? Всем помирать. На царя в хоромах ветру дхнуть не дают. А он выйдет, царь, из хором и пойдет один-одинешенек встречу тому, чего страшился пуще всего. – Он ласково засмеялся. – Ты это и пойми. Глянь-кось! Я десять, кзень, смертей изведал. Тело года сглодали. Ничего глодать и не осталось – нечем пугать меня. А я – вот я. Вся жизня – со мной. Ты послушаешь – тебя поучу. И другого кого еще поучу. Славе поучу