В часовне оказалось весело и светло. На проросшем полу валялись ребра провалившейся крыши, спокойное, мягкое солнце дремало в каждой щербинке рыхлых бревенчатых стен. Глаза Воскобоева и Елизаветы горели ребяческим азартом: казалось, если осмотреться повнимательнее, то удастся найти какую-нибудь стародавнюю вещь, второпях забытую теми, чей след на земле забыт, но ничего не удалось обнаружить, кроме крупных квадратных букв, старательно вырезанных ножом возле самого окошка:
КОНЦОВ ГЕРОЙСКИЙ ОРДИНАРЕЦ
ЗДЕСЬ В ЭТОМ ХРАМЕ СУТКИ СПАЛ
НЕ СЛЫША ГУЛА КАНОНАДЫ
НА ОРДИНАРЦА СОН НАПАЛ
СПАСИБО БОГУ ЧТО ПРОСНУЛСЯ
ЖИВЫМ И ЖИЗНИ СНОВА РАД
ЧТО ОТ МОРОЗА НЕ ЗАГНУЛСЯ
И НЕ ЗАСЕК МЕНЯ КОМБАТ
Елизавета прочла надпись вслух, радостно забила в ладоши, но потом помрачнела, вообразив себе желтые кости геройского ординарца Концова, которые дотлевают, быть может, в болотной трясине, или под душным дерном хновских лугов, или на глубоком каменистом дне озера. Воскобоев поспешил уверить Елизавету, что парень этот, Концов, скорее всего выжил, на то он и ординарец, чтобы выжить, да и сам он пишет, что выжил; те, которые с юмором, вернее других выживают…
Выбравшись наружу, Воскобоев и Елизавета похлопали часовню по осевшему боку, а потом Воскобоев вспомнил, что поблизости должен быть колодец: Живихин не мог соврать… Колодец был мертв, вода ушла из него давно, как только некому стало за ним присматривать. Елизавета крикнула в колодец и Воскобоев крикнул, но эха не было — булькнуло что-то в ответ, плюхнулось, зеленая муть на дне немного поколебалась, потом замерла… Больше на поляне делать было нечего, пришла пора подаваться к дому. Воскобоев не пожелал возвращаться прежним путем и предложил Елизавете идти через болото к озеру. Елизавета согласилась. Она была готова согласиться на что угодно, лишь бы Воскобоев не поскучнел, лишь бы он вновь не оступился в мрак, еще вчера казавшийся беспросветным. Болото начиналось сразу за поляной. Они оробели, вступив в его пределы, почуяв его холодное, недоброе дыхание. Елизавета внезапно ощутила тяжесть ведра с грибами. Воскобоев смело шагнул вперед, крикнул ей, чтобы не отставала, и она пошла за ним по кочкам след в след. Болотная плоть ледяной хваткой сжимала ее голени, и приходилось до боли напрягать стопу, чтобы не отдать трясине резиновые сапожки, почти новые, без единой трещины на голенище. Воскобоев шел как одержимый. Он нарочно не оборачивался, чтобы показать жене, насколько он в ней уверен, чтобы не позволить ей подчиниться усталости и страху, и, быть может, благодаря воскобоевской одержимости они благополучно пересекли топь. Елизавета даже не сразу поняла, что болото пройдено. Когда Воскобоев скрылся в густом ивняке, она подумала, что это всего лишь островок зелени, как бы оазис в гнилой пустыне. Но свежий озерный воздух ударил в ноздри; Елизавета вскрикнула, подалась вперед и, продравшись сквозь кустарник, увидела поникшую спину мужа, капитана Воскобоева. Озеро, подступив, обнимало его сапоги… Справа по берегу, за заливным лугом, на уходящей в озеро песчаной отмели крутились разлапистые железные уши. Сразу за отмелью смутно поблескивали всевозможные усики, ниточки, коробочки. Это был аэродром. К нему и направились Воскобоев и Елизавета — прямиком через луг, вдоль прохладной воды…
Не прошло и часа, как дежурная машина везла их домой в Хнов по пустынному бетонному покрытию специальной дороги. Потом они переодевались во все сухое, спали, чистили грибы, картошку, резали лук. Наконец запах грибного супа наполнил квартиру, хлынул на лестничную площадку, поплыл по Архангельской и по улице Клары Цеткин… Елизавета помешивала суп половником, улыбалась супу, порой сокрушенно покачивала головой: у соседей за стеной разгорался скандал. Слышно было, как подвывает, жалуясь, Галина, тоненько и резко вскрикивает майор Трутко. О чем он вскрикивает, было не разобрать, но, судя по тону, он нападал, а Галина оборонялась — ее жалобы становились все тише, реже, слабее, вскоре она и вовсе замолкла, а победный клекот майора Трутко продолжал звучать в тишине… Елизавета подмигнула капитану Воскобоеву и принялась разливать суп по тарелкам.
К середине ноября были забыты не только грибы, но и все, что за ними последовало: ежедневные дожди, слившиеся в один, жирный и холодный, тайваньский грипп, завезенный в Хнов командированными из Ленинграда, забродившая глина дорог, по утрам подернутая грязным ледком, гулкие волны озера, навалившегося грудью на луговины и отмели, озерный ветер, который, блуждая в соснах, пел об угрюмой и бесполезной своей свободе. К середине ноября стала безветренная снежная зима. Воскобоев целыми днями пропадал в части. Живихин, не позволяя ему захандрить, завалил капитана работой. В ожидании мужа Елизавета вязала крючком — с тем бездумным и радостным исступлением, с каким, должно быть, сооружает свой кокон личинка бабочки, чтобы отогреться в нем, потом расправить влажные крылья и начать жить в полную силу. Вечером заходила поболтать Галина, продремавшая весь день в библиотеке ДК железнодорожников. Пересчитывая петли, Елизавета в который раз рассказывала ей о том, как ожил и встряхнулся капитан Воскобоев, стоило лишь сводить его по грибы. Хорошо, что он теперь увлечен работой, одно плохо: некогда ему заниматься благоустройством квартиры, говорит: «Ты погоди, осенью большой полигон — отлетаю, в отпуск пойду и все оборудую…»
— И оборудует, — говорила Елизавета, жмурясь. — Он у меня энергичный. После того как за грибами сходили — ну тогда, я тебе рассказывала, — он такой стал энергичный, что мне по полдня потом нужно отсыпаться, да. Дело брюхом кончится, точно тебе говорю. — И, отложив крючок, Елизавета насмешливо, но с гордостью признавалась Галине во всем, в чем женщина может признаться женщине наедине.
— Ишь ты! Ишь ты! — хохотала и краснела Галина, пытаясь вообразить воочию воскобоевскую энергичность. — Это что же, стоит всего лишь за грибами сходить и как следует подышать свежим воздухом?!
— Ну, а как же! — смеялась Елизавета, вновь бралась за вязанье и вновь принималась рассказывать тот день: как Воскобоев захотел грибного супа, как они шли по Хнову, аукались в лесопосадках, кричали в колодец, как чуть не утонули в страшном болоте…
— Ишь ты, ишь ты, — вздыхала печально Галина.
Не слушая Елизавету, она глядела в окно на лиловые сумерки и думала о том, что мечты прекрасны до той поры, покуда они не сбываются. Когда-то она жила прекрасной надеждой, что ее муж — не как все, а нечто особенное. Сам Трутко не подозревал в себе ничего необычного, но у Галины были основания надеяться. Майор был не в меру чувствителен, любил исполнить под гитару серьезную песню на слова Есенина или Лермонтова, пел застенчиво, не старался брать голосом, и если пел выпивши, то плакал. Кроме того, он был подвержен резким и беспричинным перепадам настроения, что, по убеждению Галины, намекало на тайное томление исключительной, но еще не осознавшей себя души. Галина не сумела бы толком сказать, каким именно она хотела бы, наконец, увидеть мужа, ведь не как все — это неизвестно еще что такое и толковать можно по-разному. Мерещился ей некий образ, завораживающий и смутный, как отражение облака в вечерней воде озера, и напряженное созерцание этой еще не воплощенной тени вызывало у Галины дрожь, как если бы она созерцала божество. Она верила — настанет день, когда неясный образ воплотится в майоре, и мир станет иным…
Однажды майор Трутко прочитал поэму Александра Блока «Двенадцать». Снежный вихрь, гуляющий по поэме, застиг его врасплох, подхватил, понес невесть куда. Когда поэма была дочитана и вихрь улегся, майор взглянул на себя со стороны и увидел незнакомого, но куда более интересного, нежели прежний майор Тругко, человека. Еще не вполне доверяя собственным чувствам, майор спросил у жены, в чем, по ее мнению, секрет воздействия поэмы на его самосознание. Галина сказала, что поэт Блок был декадент, что означает «чокнутый».
— Так ведь и ты у меня чокнутый, — предположила она ласково.
Майор взялся осваивать мир звуков и идей. Для начала он попытался разобраться с теми, кого жена называла декадентами. Он нырнул в незнакомую стихию, не страшась ее мглистых, непроницаемых для понимания глубин; ему важнее был гул, вихрь, мешанина красок, тревожащая нервы. Привычная тяга к ясности, не находя иного применения, понуждала майора к неожиданным открытиям. Так, он заявил жене, что стихотворение Иннокентия Анненского «Смычок и струны» нельзя понимать буквально, то есть речь в нем идет не о скрипках, но о таких, как он, майор Трутко…
— «И было мукою для них, что людям музыкой казалось», — произнес он торжественно, как слова присяги, и посетовал: — Когда я делаю маневр на скорости два Эм, вы внизу от восторга писаете, головы задрав. Какие бывают перегрузки на скорости два Эм, вам совершенно пофигу. Вам красиво, а мне мука.
Никто вокруг не восторгался Анненским, даже не слышал о нем. Это смущало. Статья в энциклопедии от смущения не избавила — в ней не чувствовалось волнения. Но в той же бесстрастной энциклопедии, рассеянно перелистывая ее, майор набрел на статью о критике Зоеве. Там были статьи и про других критиков. Зоев, однако, выделялся внушительным списком публикаций и наружностью. На махоньком фотопортрете Зоев казался большеголовым, был курчав, с маленькой, как у испанца, задорной бородкой, глаза его, похоже, косили, и ясно было, что этот Зоев — не от мира сего, а от того мира, мира звуков и идей… Трутко направил Зоеву взволнованное письмо на адрес самого толстого журнала. Майор рассказал критику о своих пристрастиях и смущениях. Для большей убедительности он привел пример с маневром самолета на скорости два Эм.
В долгом и стыдливом ожидании ответа он жадно множил увлечения: читал запоем и отбрасывал, не дочитав, загорался и остывал, познавал и спешил забыть. Неизбывной любовью оставалась поэма Блока «Двенадцать». Майор и сам пытался сочинить что-нибудь в таком роде. Обветренный блоковским вихрем, он склонялся над листом линованной бумаги, мучился, тосковал, зачеркивал, но на линованной бумаге вихря не получалось, а выходило нечто такое, чему майор не мог дать определения и краснел…